— Нет! — отвечала бабка, с удовольствием нюхая сало и тыча в него пальцем. — Уж наша Анна Николавна не посолит. Хорошо, если порежет. Некогда ей. Перед работой надо пудрю на нос насыпать — без пудри на носу ей в клинику никак нельзя, а после работы пудрю надо отмыть.
Они, врачихи, не для того замуж выходят, чтоб сало солить. Они выходят, чтоб кушать…
— …Ну. Сам-то как? — осторожно спрашивал затем Дула Патрикеич.
— Устаёт, — вздыхала она, — по краешку-то ходить. А в выходной день над книжками сидит, глаза портит. Подумай сам головой, полный чулан этих книжек конфискованных да тетрадок у нас! Много всего с работы наприносил. Изучать, говорит, надо, их образ!
— Образ мыслей, — уточнял Патрикеич. — Бывших, значит, читает?
— Их. А разве его весь изучишь, образ этот? Ведь профессора всё были они, на воле-то, да кандидатские аспиранты, небось.
— Они, труды эти, для нас, теперешних, очень вредные! — Дула Патрикеич мотал головой и щурился. — До невозможности!.. А для будущего как раз будут. Только в заключении они для будущего надёжней всего и сохраняются: в Москве пропали бы пропадом… Он для будущего изучает!.. Да, редкой души сынок ваш, Дарья Петровна. И строгости очень большой. Заслуги его не малые: ум!
До генерала дослужится, калёно железо…
— А вот был бы слесарем, как отец его, в бригадиры бы тогда не полез, так по-прежнему в Москве бы мы и жили! — вздыхала бабка. — А то, видишь, порядок наводить кругом захотел. Да учиться начал недуром. Вот в Караган-то нас и прислали, где работы невпроворот. Доверили! Гляди-ка, и жизнь здесь вся, в степище этой, прошла,
в чёрных-то, в угольных, этих ветрах…
— А ты ступай, ждёт он давно, — кивала она в сторону кабинета. — Ступай, Дулушка…
Выходил гость оттуда вместе с отцом, часа через два, после неведомого неторопливого разговора, и откашливался сдержанно,
так, что от Патрикеича почти не пахло водкой.
— Глянь, Патрикеич, на отрока! Что скажешь про эту патлатую молодёжь? Хорош попугай? — спрашивал отец, стоя на пороге своего кабинета. — Чтоб сегодня же постригся!
Дула Патрикеич, со своим ускользающим взглядом, смотрел — и не смотрел на Цахилганова-младшего,
но когда Дула не смотрел, то смотрел втройне,
и обувался. Застёгивал с большим прилежаньем ровную грядку пуговиц на драповом пальто. И говорил из коридорного пространства — в кухонное, а также в кабинетное:
— Да-а. Здоровый отрок у вас вымахал… Совсем огород этим летом сорняком забило, калёно железо! И отчего это? Растёт, допустим, полезный огурец. А вылезает вокруг него, одного, столько всякого растительного паразитства! Несметное число наружу лезет!
Он укоризненно качал головой, сокрушаясь:
— Возле одного огурца! И — возле другого. Всё как у людей… Не-е-ет, дай им волю, сорнякам, и не видать тогда честному огурцу никакой жизни. Забьёт его сорняк напрочь! Да, захлянет огурец. Побледнеет. Если сорняк в полную силу разойдётся, да ещё если отпрыски пустит! Ууууу… И какие поспеют тогда, на грядке-то этой, огурцы? Заморённые уроды! — крючил он палец и разглядывал его с прилежаньем. — Не огурцы, а мудовые рыдания, можно сказать!.. Вот что страшно.
Бабушка поправляла половик и кричала:
— А граммов двести пийсят ты, Патрикеич, никак, принял!
Но Патрикеич рассуждал о своём:
— …Я ведь его, пырей, не покладая рук, уничтожаю. А — нет: опять он по весне поперёд огурца прёт.
И тут бабушка, для дерзкого спора, упирала руки в тощие бока.
— Закусывать всем вам почаще надо! Чтоб сорняки огурцами там, в Москве, меньше бы командовали.
— Ничего! Выдернутые огурцы, они на нашу грядку пересажены были для большей ихней же пользы. Затоптала бы их Москва! А так…
— А так — большая пользя! — с издёвкой договаривала бабушка. — И, послушать вас, кругом одна пользя, а слезами да кровушкой всё вокруг полито…
Вон, вон: облака над Караганом, в окне, какие красные ходят! Ты гляди, гляди, огородник! Разве раньше такие облака над землёй ходили?..
Над чёрной такой, над такой, теперь — чёрной, ободранной и выпотрошеной землёй?
Вроде и не смотрит Патрикеич, а — смотрит, даже отвернувшись. Топчется Патрикеич в коридоре, вздыхает:
— Значит, куришь, говоришь?
— Не курю, — твёрдо врёт подросток Андрей. — И не говорю.
— А я курил, — винится старик, умиляясь прошлому. — Ууууу: дым, бывало, из ушей валит. Когда ещё здесь, на зоне, не служил. В молодости… Приставят за каким. Ты за ним в машине по Воронежу весь вечер и ездишь. А он, зараза, в гости. В тепло, зараза! Да на всю ночь. Ему там хорошо, отпрыску какому-нибудь,
— его — потом — отпрыска — этого — отпустят — конечно — и — другого — человека — заберут — на — кого — этот — отпрыск — злокачественный — донёс —
а ты сидишь в холоде, куришь. Ууууу! Промёрзнешь, бывало, до икоты. А в тепло, кишочки чайком согреть, нельзя, калёно железо. Служба!
Патрикеич треплет юного Цахилганова по вихрам:
— Поздний фрукт! Помнишь, как, маленький, всё спрашивал ты меня? Я отца твоего на кухонке у вас жду, перед московской проверкой как раз, а ты мне: «Откуда я появился?». Я и говорю — из леса. Шёл я лесом, гляжу, а ты из-за пенёчка и выскочил. Весёленький такой! Махонький, прыткий! А потом за кусток убежал, спрятался. Ууууу, как я тебя выслеживал! Сыночка для Констан-
тин Константиныча… Ловил! Ну и поймал. Схватил, калёно железо! Оформил. Чтоб по закону, по документу… А то — заплакал один раз ты: обиделся, что конфет тебе не дают. Кричишь: «Зачем я из-за пенёчка выскочил? Отведи меня опять в лес, я получше спрячусь». А я тебе: «Нет уж, нет уж: раз попался — так попался. Вот теперь в сыночках и живи, калёно железо! Коль спрятаться не сумел. Высунулся? Теперь ты наш!» А ты своё: «Я лучше на базаре жить буду, семечками торговать! За них деньги дают. Куплю конфет, один съем». Рассердился — ууууу… Отпрыск!
Уходит Дула Патрикеич, пересчитывая подушечками пальцев костяные пуговицы на пальто,
— они — располагаются — ровным — строем — и — ни — одна — из — пуговиц — не — сбежала — пока — что…
а колкий, ускользающий взгляд его — остаётся.
Остаётся где-то рядом,
и не пропадает,
не иссякает.
Хоть на кухню уйди, хоть в свою комнату, хоть к отцу в кабинет…
Смотрит недрёманное око отовсюду. Примечает: где, что и откуда.
На всякий случай, значит…
Что ты делаешь сейчас, всегда живой, верный отцу Дула Патрикеич? Не получивший приказа от начальства, когда тебе следует помереть?
Молчит больничное пространство, сжатое стенами и степью со всех сторон. Только смотрит. Смотрит изо всех углов сразу.
Всё-то у внешнего мира под приглядом,
всё просвечивается отовсюду — до нитки,
и негде спрятаться от всевидящего макрокосма больной, повреждённой, изгаженной душе…
Господи! Да зачем же не воет ветер в вентиляционных колодцах больницы? Зачем не стучит каблуками медсестра-колотушка?
Тишина скапливается уже под самым потолком в разводах, и давит,
— и — в — ней — нечем — дышать.
— Люба! Не молчи так, будто тебя уже… Ты же ещё здесь.
— Дал телеграмму Стеше? — за его спиной стоит Мишка Барыбин, засунув руки, широченные будто лопаты, в отвисшие карманы белого халата.
— Напугал до смерти… Ногами бы, что ли, шаркал. А то появляешься, как призрак… Нет, — качал головой Цахилганов. — Нет. Люба просила, ещё тогда, ни в коем случае Степаниду не тре — во — жить, пока…
Жить, пока?.. Пока — что?
Сбившись на мгновенье, Цахилганов с трудом продолжил: