И поди ты, останови, слабый человече, такую инерцию исторического распада!
— А! Не любишь патриарха Никона? — засмеялся Цахилганов над собою, тем — преданным им же. — Не любишь европеизации России? То бишь, онемечиванья? Всех немецких Романовых — не любишь? Не терпишь прогресса, значит?
— Вторая половина самого тебя не терпит его.
— …Скажи тогда, внешнее моё отраженье,
— незаметно — отслоившаяся — совесть — моя —
скажи: доколе нам носить раскол в душах? Раскол на Запад и Восток?
— До выздоровленья. До избавленья путей России от западных кривд.
— О, как торжественно, как пышно это звучит… Тьфу. Театр одного раздвоившегося актёра.
— Хорошо хоть не растроившегося. Пока что… А то
ведь, лиха беда начало. С пятнадцатью Цахилгановыми —
управишься ли?
Но невидимый Патрикеич всё хмыкал и хмыкал где-то поблизости.
— Так оно ж нам — без разницы! — запоздало произнёс он, не проявляясь из деликатности. — Оно нам без надобности — знать: Никон — не Никон, семнадцатый век — иль какой там ещё. Мы и не читали ничего про то, а — справлялись! Ууууу, справлялись. И с западным путём, и, особливо, с византийским. А уж с новым баловством справимся подавно, придёт час… Рабов-то Божиих как мы пасли жезлом железным, чтоб они про пути ненужные думать забыли? Славно пасли. Под руководством батюшки вашего, самого Константин Константиныча Цахилганова! Жалко, генерала-то ему не присвоили. А заслужил он. Ууууу, заслужил, калёно железо!.. Он, Константин Константиныч, ведь и фамилию-то свою, чрезвычайно русскую, нарочно в тридцатом году изменил, чтоб никто не заподозрил его — в опасной русскости. Вот какой дальновидный человек был! Для карьеры, можно сказать, ею, настоящей, пожертвовал. А не помогло: не дали всё ж генерала ему!.. Извините, конечно, за компанию.
Но Цахилганов уже отмахивался:
— Макрокосм! Отстань. Не втягивай меня в конфликт поколений. Ты, макрокосм, странно буйствуешь нынче в речах тех, кого нет здесь, в палате… А я вот не хочу этого слышать. Отстань. Особенно Патрикеича не слушать бы. Воет вечно, как цепной пёс.
Как цепной пёс рухнувшего режима.
— А опыт наш ты куда денешь? — с достоинством потирал Патрикеич где-то там, за кадром, свои старые энкавэдэшные колени. — Не-е-ет, его из мировой практики ты, сынок, не выкинешь. Никто уже его не истребит! Никогда. И опыт наш — он взывает! Ууууу… Он будет совершенствоваться, сынок. Ещё как будет! Только вот — кем? Не нами, так против нас… А мы ведь много знаем по этой части — именно мы, калёно железо. И есть ещё… такое, мил человек… что один я на свете только и знаю. Я ведь и не помираю-то поэтому. Что страшное знанье я — один! — на свете храню,
ууууу, храню… Страшное!.. Один!
— Спи, Любочка.
В сторону реанимационной кровати Цахилганов старался смотреть пореже. Так ему было легче и проще. И потому, даже раздражаясь, он был рад, что вновь и вновь даёт о себе знать кто-то, с кем можно потолковать не только о смерти, но и о жизни, пусть даже о дробящейся, отслаивающейся
— а — то — всё — смерть — да — смерть — на — уме — так — и — свихнуться — недолго —
поэтапно.
Глаза однако резало и пощипывало.
Засорил он их что ли…
— На смену эпохи дробления, как правило, приходит эпоха спасительного синтеза. Как правило, но всегда ли? — тёр он веки и позёвывал. — Не последнее ли это дробленье? Уже критическое, уже — безнадёжное? А?..
Пространство молчало.
— Как бы это понять? Как?!. — размышлял он.
Конечно, Цахилганову следовало прежде всего отоспаться — до полного, блаженного и спасительного, отупенья, под всеми этими беснующимися на Солнце оголтелыми пятнами. И не на этой больничной кушетке, жёсткой и узкой, как днище гроба. И не в этих мягких, но слишком новых, чуть широковатых брюках, по рассеянности подтянутых дарёным ремнём с твёрдой дорогой пряжкой.
Она свивалась из серебряных, ручной работы, изящнейших букв «Медео». Но «… ео» вдруг отломилось сегодня в больничном туалете, засыпанном хлоркой как порошей, и упало со стуком на кафельный мерзкий пол.
Да, часть единого целого сиротливо валялось там,
в несвежем уже порошке, желтеющем по буграм;
даже названье всемирно известного
высокогорного катка
распалось нынче тоже.
Зато оставшуюся частицу его можно было читать теперь как вывеску на самом себе — «Мёд», дескать,
— ох — вкушая — много — мёда — вкусил — и — се — аз — умираю…
Но зачем принимаемся мы умирать, когда угасает кто-то из близких? Из солидарности будто. Примеряемся будто… Глупо всё. В том числе и вынужденное, томительное, бесконечное его присутствие здесь, в больнице. Которое ничего не может ни решить, ни изменить, ни исправить в Любиной медленно, медленно догорающей судьбе…
И тут Внешний выложил свою козырную карту:
— А может, здесь ты, успешный самец, пытаешься попутно заполучить от самого себя спасительный рецепт оживления… хм, угасшего семени? Вернее — вычислить его, рецепт, логическим путём, а? Ты ведь понимаешь, почему тебя бросила в одночасье подмосковная девица Нинэль с голым теменем? Обеспеченная, обритая, будто татарин, тугая девица Нинэль в кожаных штанах, которая вознамерилась было родить ребёнка. От тебя.
— Но я никогда не обещал на ней жениться! Я не собирался разводиться с Любой — никогда!.. Нинэль? Странно, что я всё время забываю о ней теперь. В Москве
— влюблённая — Нинэль — Нинэлька — Шанэлька — Нинэль — номер — семь —
это было всё так важно, а здесь… Я тоже хотел, чтобы она, восемнадцатилетняя… Почему бы и нет? Пусть бы нянчилась… Родила бы младенца и стала с ним играть. Глядишь, и волосы бы тем временем отросли. На головах у обоих… Но она ничего не знала про… Про это никто не знает, кроме меня и десятка врачей в анонимной московской клинике.
И потом…
Ему всё чаще казалось: если удастся умирание жены развернуть в сторону выздоровленья,
— Люба — постарайся — голубушка — вернись — оттуда — где — ты — теперь —
это может изменить картину мира. А если изменится мир — изменимся мы. Восстановятся, оживут всяческие, всяческие клетки. Разрушенные клетки… Логично?
Только вот с чего начать — её оживленье.
Внешний погрустнел:
— Она лежит в палате умирающих, твоя жена. Любовь обречена.
— Птица, — привычно прошелестел едва слышный голос Любы. — Зачем?..
И опасно стих на вершине вздоха.
— Люба! — испуганно окликнул он её.
Она послушно задышала вновь.
— Да, — с готовностью откликнулась она из своего забытья через время. — Тебе… не надо волноваться. Я… постараюсь. А ты… Ты здесь.
— Я с тобой. В большей мере с тобой, чем думал. Я не знал, что наша взаимосвязь вечная, Люба. Теперь мне страшно от этого.
Она смотрела прямо на Цахилганова, целую минуту, ничего не отражающими, не воспринимающими ничего глазами. Потом, будто устав, сомкнула ресницы
и нахмурилась.
Так хмурится человек, не обнаружив в кромешной темноте того, кого безуспешно искал.
— Спи…
Заключённый в кубе реанимационной палаты, Цахилганов принялся снова то шагать по линолеуму, а то стоять на нём без смысла. Он подходил для развлеченья к широкому окну, за которым сразу же начиналась оттаявшая бескрайняя пустынная степь.
Она была голой и заплаканной как невеста, уже оказавшаяся без белоснежных, свадебных, целомудренных своих одежд,
а, соответственно, и без недавних грёз о несусветном счастье.
Холодный апрельский ветер летал над блестящей от влаги землёй, низко пригибал и мотал пожухлые кусты караганника, совсем редкие. Он выл равнодушно в вентиляционных колодцах больницы