Выбрать главу

Неприятности не закончились. Они начались после исключения из комсомола, до естественного выхода из которого мне оставалась пара недель (1 января мне исполнялось двадцать семь лет). Все это очень смешно…

Меня вызвали на заседание вузкома МГУ, в холле на десятом этаже главного здания. Я встретил себе подобных и тех, кто пришел за них переживать. Кстати, там я познакомился с С.Н. с биофака, удивительным мальчиком, обладающим ясным умом и открытой добропорядочностью, граничащей с наивностью: удивляло, как можно было цельно сохраниться в такой чистоте в стране, нормы поведения в которой были обусловлены тем пространством, где ты в данную минуту находился. Приглашали на бюро по одному (как и суд над Синявским и Даниэлем это были закрытые заседания, как, впрочем, и само бюро, заседавшее в нарушение устава: персональные дела членов комсомола полагалось вначале обсуждать на собраниях в «первичках», но это привело бы к огласке и непредсказуемой реакции). Раскрасневшиеся и слегка взбешенные жертвы выскакивали одна за другой. Потом выбежала с истошным криком окровавленная Г.Н. — истерически хлопнув стеклянной дверью, она порезала себе руку разбившимся стеклом. Нараставшее напряжение разразилось выкриками негодования, и «процесе» был свернут. Во всяком случае, я не помню себя в качестве жертвы. Из членов вузкома запомнились только совершенно мерзопакостный Хасбулатов, с хитроумной восточной угодливостью обобщавший то, что совершенно не вытекало из происходящего. Явно готовился к карьере чиновника. Остальные, кроме не запятнанного ни одной мыслью Миши Полупанова, чувствовали себя явно неловко.

На заседании факультетского бюро ВЛКСМ всем руководил Кулешов. Завкафедрой русской литературы, специалист по XIX веку, тогдашний секретарь партбюро факультета, он вел мой допрос как настоящий следователь. Все же остальные знали друг друга и за пределами этого собрания, как мне казалось, мыслили одинаково. И я понимал, что они вынуждены играть роль или подыгрывать, что на первых минутах делал и я, не знаю, дескать, какую цель преследовал митинг. Настаивали на том, чтобы я перечислил присутствовавших на митинге. За дверью стоял Лев Шопин, оскорбленный тем, что он остался в стороне, что его не преследуют, и умолявший меня, чтобы я непременно назвал его. Что я и сделал, и тут же увидел себя как бы со стороны, жуткую двусмысленность всего происходящего, и меня понесло. Я нес чушь об их моральном праве судить, возводить любую ерунду в степень преступления и мимоходом топтать людей, вспарывая им вены, доводя до истерик… Человек вчера спокойно жил, вышел, проявил некую гражданственность и даже не думал быть врагом страны, а сейчас вы делаете из них врагов. Что-то в этом ключе я пытался объяснять им. Протокол не отразил мою гневную филиппику, как не отразил и выступление Саши Морозова[124], единственного, кто осудил неправомерность допроса и требовал, чтобы меня оставили в покое и сохранили для науки.

Протокол вводит в заблуждение, задавая необходимое восприятие действа и закладывая логику, из которой вытекает решение об исключении. Эта логика должна была находиться в пределах допустимых оценок. Она должна была обосновать нашу «глупость», а не нашу «нелояльность», иначе следовало бы принимать меры по отношению ко всему факультету. Я уж не говорю о том, что протокол не отражает саму атмосферу происходившего. Так, сидящие напротив меня (я стоял) четко знали, как себя вести, что говорить, пользовались стереотипными формулировками — демонстрировали работу четко налаженного механизма, хорошо знакомого мне из опыта школьных лет, производственных собраний и армейских дрессировок. Понятно, многие из них готовили себя к карьере, так как иного пути не было. Но некоторые из них потом подходили ко мне, как бы извиняясь, объясняя, почему да как, ты же понимаешь… Протокол не способен передать тип совка, в котором скрыт и враг, и друг.

Жил я тогда в самом центре Москвы, на улице Огарева, почти напротив Центрального телеграфа. Как выяснилось, люди с моей репутацией поблизости от Кремля проживать не должны. Милиция пыталась выселить меня из Москвы, и по совету друзей я перебрался в бывшую баню в районе метро «Аэропорт». Меня оставили в покое. Но не Елена Борисовна. Когда Воробьева упекли в институт Сербского, я и еще кто-то со мной (чуть ли не Шопин) заявились к декану Соколову и стали блефовать: мол, разбросаем листовки, подымем факультет в защиту и т. п. Я тогда к Воробьеву относился двойственно. Он вел себя так вызывающе («я вас ненавижу», «не хочу жить в этой стране» и т. д.), что я одно время заподозрил в нем провокатора, о чем не замедлил сообщить ему. Закончилось дракой и примирением. Так вот, Воробьева в назидание остальным упрятали в психушку. После нашего ультиматума Соколов начал успокаивать: мол, с Воробьевым все в порядке. Я настаивал, дабы меня пропустили к нему, чтобы я мог убедиться в этом. На следующий день меня вызвала Елена Борисовна и назначила встречу: завтра рано утром возле фонарного столба у «Националя». Когда я подошел, там уже топтался на морозе (был конец февраля 1966) в длиннополом черном пальто и с какой-то книжкой под мышкой Соколов. Мы, оказывается, в данной ситуации были на одном уровне: ничтожный студент и смущающийся своим положением (это действительно так) декан. Появилась она на черной «Волге», в которую и водворила нас. Я обратил внимание на заголовок книги, которую декан, явно специально, положил между нами на заднем сиденье. «Несладкая жизнь в эмиграции» или что-то в этом роде. Поймав мой взгляд, сказал: «Пусть почитает, каково жить за границей, куда он так стремится». Я попросил Елену Борисовну остановить машину и купить для Воробьева сигарет, она вышла и вернулась с блоком «Джебела». Мы долго шли по мрачным коридорам института Сербского, натыкаясь на каких-то перекрестках на сержантов с автоматами (спустя годы, когда я сам влип в Сербского с «вялотекущей» шизофренией, вместо сержантов были прапорщики, но уже без автоматов), которым Елена Борисовна предъявляла какой-то мандат. «Вот так медицинское учреждение!» — подумал я. Наконец перед нами предстал Воробьев. Худой как жердь, жалкая, но устрашающая железом зубов улыбка на сером лице. Бросился чуть ли не в ноги: «Закурить!» Рассказал, что зарабатывает здесь по одной сигарете за чистку отхожих мест. Наблюдая все это, я понимал, что они устроили встречу с тем, чтобы, с одной стороны, успокоить общественность университета, с другой — оказать психологическое давление на меня.

вернуться

124

МОРОЗОВ Александр Григорьевич (р. 1944), в 1965 студент филфака МГУ. Поэт, прозаик, режиссер, с 1970-х сотрудник издательского отдела Московской патриархии. Его роман «Чужие письма», отвергнутый советскими издательствами, опубликован в 1990-е (Букеровская премия, 1997). Живет в Москве, ответственный секретарь правления Международного фонда славянской культуры и письменности.