При желании здесь можно наворотить много блещущих пафосом фраз.
Сердце Херфа горело и билось рядом с маленькой красной книжкой.
Херф носил маленькую красную книжку в себе, и была она огромной программой великой борьбы угнетенных.
Можно еще рассказать о полицейских обысках, во время которых отбирали эту книжку и били Херфа резиновыми дубинками по голове.
Можно.
Но дело не в этом.
Дело гораздо сложнее и… проще.
Простота и сложность — это настоящее определение сути дела.
Были серые, трудные непрестанные будни и ненависть.
Ненависть была рождена желудками. Четырьмя человеческими желудками.
Ненависть пришла тягучая и образная, как кошмар.
Мать, сестра, брат, кормилец Джим Херф и безработица.
Мать, сестра, брат и непостоянная работа с ничтожным заработком.
Ведь это же не фикция, ведь существует огромный прекрасный мир — моря, страны, свободный любимый труд, наука?
Кто выдумал книги?
Кто пишет их? Вероятно, негодяи.
Книги о прекрасном мире и — желудки!
И — серые неумолимые будни!
Четыре обыкновенных человеческих желудка, как семь библейских коров, пожирали мир и оставались тощими.
Четыре обыкновенных человеческих желудка пожрали огромный прекрасный мир — моря, страны, свободный любимый труд, науку. Пожрали без остатка и остались тощими. Мир отступил от Херфа, остались будни, безработица, непостоянная работа и четыре обыкновенных человеческих желудка.
Желудки были страшными машинами, огненными печами, отвратительными жертвенниками, на алтари которых был принесен мир. Желудки были кровожадными, непреклонными диктаторами.
Кто выдумал книги о прекрасном мире? Книги принесли ненависть.
У Херфа было здоровое, сильное тело, и ненависть должна была быть сокрушающей и испепеляющей, как динамит, как молния.
Он хотел такой ненависти, мгновенной, убивающей. Она кипела в нем, испепеляла его. Он сжимал свои огромные руки, чувствовал в них исполинскую силу. Казалось, что может собрать в одну медовую, страшную хватку всех угнетателей и задушить их. Но понимал, что задушить может только одного жирного полицейского, и это ничего не даст, кроме электрического стула.
Ненависть испепеляла его. Непреодолимая, страшная ненависть. Жажда мгновенной убивающей ненависти. Но предстояли серые, трудные, непрестанные будни борьбы.
Это было непреложно, и он понял это…
Ненависть зажгла разум. Казалось ему, что стоит только стать на площади и крикнуть, и сами собой польются слова, расплавленная пылающая сталь слов, зовущая на борьбу. И миллионы сильных, жилистых рук охватят жирные шеи угнетателей.
Но были у людей пугливые, заячьи уши. Но были у людей уши, заросшие волосами, и бессильны были испепеляющие слова, и криком на площади можно было добиться только каталажки.
Предстояли серые, трудные, непрестанные будни борьбы. Это было непреложно, и Херф понял это.
Тогда появилась маленькая красная книжка в боковом кармане пиджака Джима Херфа — членская карточка коммунистической партии Америки. Тогда появились будни борьбы, медленные и упорные.
Дома все то же. Три маленьких клетушки, три фанерных стены, перегородившие одну комнату. Страдальческое, покорное лицо матери. Чахоточная сестра, убивающая себя работой на табачной фабрике (наконец-то нашла работу). Меньшой брат, склонный к изобретательству и технике, собирающий на автомобильном кладбище негодные части. Мать называла его будущим Фордом. Он составлял немыслимые мотоциклеты и с грехом пополам продавал их сынкам мелочных лавочников.
Дома все то же. Страдальческое выражение на лице матери теперь стало постоянным: Джим Херф «свихнулся», часто сидит в тюрьме, после чего его нигде не принимают на работу.
Но Херф не сдается.
Через три месяца должна во что бы то ни стало состояться первоавгустовская антивоенная демонстрация, и Херф уже теперь об’езжает революционные профсоюзы: моряков, пищевиков, текстилей, швейников, обувников, негритянских рабочих.
Херф идет в ЦК компартии с поручением от Джонстона, представителя революционной лиги профсоюзного единства.
От Джонстона к Гуйсвуду — представителю американского конгресса трудящихся негров.
Сегодня кампания защиты СССР. Завтра— против Метью-Уолла, фашистского профбюрократа.
Нужно отнести передачу руководящим работникам компартии: Фостеру, Майнору, Амтеру и Реймонду, томящимся в тюрьме, и Херф относит ее.
Так идут будни борьбы.
Часто думает Херф о стране, занимающей шестую часть мира, о стране, где рабочие уже взяли власть в руки. До сих шор никак не удалось ему поехать в СССР. Нужен был работе, всего себя отдавал, и другие товарищи входили в состав делегаций, ездивших в Советский Союз. Возвращались, рассказывали о трудностях строительства социализма в одной стране. О гигантской работе проделанной революцией, о невиданных формах новою строящегося мира. Говорили и о недостатках, о лишениях, но все это затемнялось, отходило на задний план по сравнению с необычайным, потрясающим энтузиазмом рабочего класса, по сравнению с невиданным размахом грандиозного социалистического строительства.
И верил, и знал Джим Херф: будет так в Америке.
Работал для этого. Жил.
Тень товарища Савичева неустанно преследовала Джима Херфа.
Тень размышляла:
«Ты дурак, Томас Карриган! Жалкий идиот! Хвастун! Фантазер! Старые, скромные, испытанные методы сыскной работы ты заменил палкой о двух концах— провокацией. Ты идешь по стопам шефа Уолена, потерявшего из-за неудачных фальшивок пост начальника нью-йоркской полиции. Тебя выгнали вместе с Уолшам, Карриган. Но Уолен устроился управляющим универсального магазина «Базар дешевых вещей», а ты у него на побегушках, в ожидании места заведующего отделом в том же универсальном — магазине. Он использует тебя в прежней твоей роли шпика, но ты ничего не можешь придумать интересного. Побольше фантазии, старый бездарный шпик! Побольше фантазии, старик».
Карриган шагал вслед за Херфом до его квартиры. Когда Херф вошел в дом, шпик поплелся в кафе напротив, где можно было вопреки «сухому закону», перехватить пару рюмок.
Потягивая ром из маленькой кофейной чашечки (ром подавался в кофейнике), Карриган разговорился с хозяином кафе, маленьким щуплым французом Конолем.
Уже не в первый раз бывал здесь Карриган, следя за Херфом, не один час провел он в этом кафе, высматривая выход Херфа из широкого окна, и пристрастился к тихому кафе, к разговорам с Конолем, к его крепкому ямайскому рому.
У Коноля была слабость к афоризмам. Карриган их часто изрекал. За это качество щуплый француз симпатизировал шпику.
Кафе было пусто. Карриган уселся за столиком у окна и, поздоровавшись с хозяином, как всегда, изрек:
— Мне нужна ваша поддержка, мистер Коноль; ваш чудесный ямайский ром. Глупцы называют вас кабатчиком, я называю вас повелителем грез. Суть в разнице мировоззрений.
И, как всегда, щуплый француз вздохнул:
— Ах, мистер Карриган, вы чрезвычайно умный человек, вам не хватает только учености для того, чтобы стать мудрецом.
И, как всегда, Карриган криво усмехнулся:
— К чему это, Коноль? В наш век, в обществе преступном насквозь, только четыре категории людей суть власть имущие. Это капиталисты, — раз, — Карриган стал загибать пальцы, — политики, продажные, как женщины, — два, женщины, продажные, как политики, — три и наконец полицейские, продажные еще более, чем все перечисленные, — четыре. Таким образом я принадлежу к одной из категорий могущественных.