Выбрать главу

Станет Глаша

Пьяной и незрячей,

Чтобы дома,

Радуясь опять,

С белой кофты след руки горячей

С гордою улыбкой замывать.

Или – из частушки:

Были реки и речонки,

И на каждой, чуть прилгу,

По заплаканной девчонке

Оставлял на берегу.

Это песня. Это лихость. Это удалая пляска вольницы или слеза матери, ворожба, колыбельная при лампе керосиновой или при луне, молчаливой и золотоволосой колдунье края...

Тяга Василия Фёдорова к аввакумовской душевной громадине, к зовущей вершине эпоса, к спасательной твердыне традиции равна его тяге к океанскому шторму бетховенского искусства. Фёдоров, полный народным гневом и народным затишьем, жадно радуется незлобивостью, он – поэт, он – струна, из человеческого сердца и до звезды протянутая:

Вот и море, вот оно волною.

Гальками прибрежными шуршит.

Ничего, что пережито мною,

Не смывает – только ворошит.

Какие-то дьявольские «стратеги» истребляют в нашем народе самых прочных и самых ранимых, думающих пахарей и учёных, рабочих и поэтов, самых свободноголосых и яростнословных:

Брат Родину любил, за это

Врагами был он оклеветан,

И на плацу тюремных плит

Был именем её убит.

Василий Дмитриевич в разговорах со мною нередко возвращался к своей юности, к своей матери, пересказывал мне «видение». Мать его причудилась ему и вздохнула: поэт, дескать, ты поэт, пожала плечами и, горюючи, простила...

Фёдоров – горький поэт. И – сопротивляющийся поэт. Мужество – признак пережитого горя. Человек, выдюживший перед горем – мужественный и грустный внутри себя человек. Фёдоров – мужественный и грустный. Потому – цельный и нежный в угрюмости и бескорыстье.

Я боюсь неколеблющихся философов, учёных, врачей, командиров производства и государства. Ведь истинная неколебимость – от десятков и сотен сомнений и колебаний, заставивших тебя взвесить и решить, дабы встать за правду, выстраданно и по-хозяйски... Горькие люди – стойкие и мудрые люди, и они же к сестре, брату, к отцу, матери и к другу ближе неколеблющихся, несомневающихся... Василий Дмитриевич, помню, читал в Лужниках:

А ведь сердце весёлое

Миру я нёс,

И душой не кривил,

И ходил только прямо.

Ну а если я мир

Не избавил от слёз,

Не избавил родных,

Так зачем же я,

Мама?

Седые чаще тоскуют об отчей деревне. Деревня – природа. А природа не стареет. Она погибает, одолеваемая нашей индустриальностью и паразитизмом. Природа – как память: или покинет тебя, недостойного, или светом верным тебя одарит. Кто не в природе – временное и глубоко несчастное создание, ведь тяга к ней – немая надежда на совершенство, ступень к нравственному и физическому образу, выношенному тобою в потерях и ошибках, в победах твоих и поражениях.

Фёдоров различал меня из многих моих друзей и врагов, хотя врагов я не старался приобретать в дороге, но иногда они сами вырастали передо мною и надо мною, – куда увернёшь? Во время суда КПК (Комитет партийного контроля) Василий Дмитриевич приехал ко мне в Переделкино. Распечатал бутылку коньяка поздно ночью и решительно проинструктировал меня:

– Женщин тебе приписывает комитет?..

– Приписывает...

– Начисто откажись!..

– Политику гнёт?..

– Гнёт...

– Напрочь откажись!.. А женщин?.. Женщин и тебя комитетчики за ноги же не держали?.. Ну, по чарке, по чарке... Откажись, кто тебе улика? Женщины... Политика... Ну, по чарке... по чарке... Дадут пару стукачей на тебя – до гроба хватит...

Я обращался к нему только на «вы», а он путал: иногда – «ты», иногда – «вы»... А эти строки, за рулём автомобиля, на свистящей скорости, по трассе, я выхватывал из груди, обжигаясь и плача:

Прощание

                                    Василию Фёдорову

Вот и ты лежишь в земле родимой,

Навсегда суров и молчалив,

А в сибирской пойме лебединой

Реют зори, плещется залив.

Ветер сник на поле Куликовом.

И теперь в Москве не видишь ты,

Как по древним тропам Ермаковым

Прорастают красные цветы.

А в дому скрипит и плачет ставень,

Вечной мглы ему не покорить.

Ну зачем же за себя оставил

Ты меня страдать и говорить?