— На несколько лет приговорен? — едва слышно спросил Карло Б.
— На двадцать, — глухо ответил каторжник; и эта цифра сама собою как бы намекнула на страшную угрозу пожизненного заключения, ибо в ней была грань жизни и смерти.
Наступило продолжительное молчание. Собравшись в невидимые облака, законы людские, законы непреложные, поднялись от далекой земли и, опустившись на дикие скалы этого безлюдного острова, стали между двумя людьми ледяной перегородкой, диафрагмой, не дающей им обоим дышать. По одну сторону этой перегородки была ужасная судьба человека, шагнувшего от любви к преступлению, были глаза, видевшие так близко последний страшный взгляд жертвы на своего убийцу, и эти глаза теперь, казалось, видели все это еще раз; были руки, с пальцами, сведенными безмерной злобой, умножившей их силу в тот момент, когда они сдавливали шею, как бы перекусывая ее артерии; и эти пальцы, как цепкие когти грозных драконов, создаваемых больной фантазией желтых азиатов, сейчас тоже машинально и судорожно сжимались и разжимались, словно пробуя опять ото». А по другую сторону ледяной перегородки стояло непреодолимое отвращение и тщетное усилие найти еще где-то в глубине души то, редко встречающееся и так труднонаходимое, что называется «состраданием». Но вместе с тем стояло то же любопытство, потребность наблюдать и изучать этот новый экземпляр латинского слова «homo»… (человек).
— Я раньше был в Низиде, но год тому назад меня перевели сюда… За все эти годы мне еще ни разу не пришлось видеть с тех пор чего-нибудь близкого к флоту, чего-нибудь даже соприкасающегося с ним. Я не видел никого, одетого так, как прежде был одет я… Не видел ни нашей формы, ни наших кораблей. Ваш миноносец, — первый корабль, который мне пришлось увидеть с тех пор… Не сказать вам, что я сегодня пережил. Убиться хотелось бы мне… А вместо того, вот видите, плачу… Не расспрашивайте, не расспрашивайте ни о чем… дайте мне поплакать…
И он зарыдал, — № 752, — рыдал, обливаясь слезами, с безумным отчаянием, низко наклонив голову. Потом вдруг приподнял ее, и глаза его сверкнули.
— Господин командир, — выговорил он, — вы были очень добры к такому несчастному существу, как я. Вы такой же добрый, как все там во флоте, я не забыл. И я осмеливаюсь просить вас об одной милости.
— Милости?
— Да! Когда изволите выйти в море?
— Сейчас, как только вернемся.
— Так вот что… Клянусь вам, мне все на свете безразлично, я уже человек конченный, тут и умру среди этих скал. Одним номером меньше, что за важность? Только вот одно осталось для меня важное… Мне бы хотелось, чтобы флот простил и отнесся с снисхождением… Понимаете?.. Ведь, я убил тогда потому, что прояснился мой разум, и я понял, как гадка и ничтожна эта мерзкая тварь, которая толкнула меня на то, что я сделал. Это был мгновенный порыв, порыв ужаса, гнева, мщения… Уж очень она была подлая и низкая… Я в этом никому еще не признавался, да, пожалуй, никто бы мне и не поверил…
Он зажмурился, с отчаянием тряхнул раза два головой и продолжал:
— И вот теперь я прошу у вас одной милости. Не требуйте разъяснения, я бы не мог вам его дать… Пусть это будет маленькая странность человека заживо-погребенного и много-много передумавшего. Когда отвалит миноносец, я буду смотреть на него с самых крайних камней мола. Прикажите дать сигнал сиреной… С меня этого достаточно… Как видите, я не слишком многого прошу у флота и у вас лично. Малую толику пара, — вот и все… Пустяк! Вы окажете мне эту милость, да?
Командир миноносца «Проклион» ответил не сразу: он несколько раз прикусывал губы и потом лишь утвердительно кивнул головой.
— Садитесь! — сказал ему каторжник почти повелительно.
И, схватившись за повод лошади, он заорал, что было силы, среди безмолвия скал, свой обычный подбадривающий крик:
— Аррриииии!!.
— Право руля! Ход вперед! Средний! — скомандовал командир «Проклиона», едва они отцепились от буя. — Помощник командира, дайте сигнал сиреной…
— Сигнал сиреной? с удивлением переспросил унтер-офицер, — но, ведь, мы же одни?! И, чтобы увериться еще раз, что он не ослышался, повторил: