И уже эта секундная остановка сказала Архипову все, и он, задрожав, прижался к стенке.
А тот, человек или призрак, пошел медленно, осторожно.
Слышно — подходит.
Близко, за углом.
Как часы в комнатушке, стучит под полушубком сердце, только чаще, чаще…
У двери, должно быть, остановился. Слабо пискнула дверь.
Опять молчание.
Косо, безумно, вниз поглядел Архипов. Под ногами куча наколотых дров, тускло светит топор — отдыхает.
Сами потянулись руки, бережно за топорище взяли — выпрямляется Архипов. Топор проснулся — ртуть раскаленную в кровь человеку напил, щеки коснулся, — друг холодный…
Идет.
Подходи, подходи!
Спиной к бревнам — дома, стены помогают!
Тень из-за угла лизнула снег и удлиняется. Вот он, черный человек — рядом. Повернул затылком, на забор уставился…
Должно быть, раньше высоко Архипов топор поднял, потому что теперь человеку в голову без размаху его всей силой грохнул…
Топорище едва удержал…
Крякнул черный и грузно носом в снег плюхнулся…
Растянулся длинно.
С полдвора отбежал Архипов — оглянулся.
Лежит, только пятками подрыгивает…
Улица — направо и налево. Куда желаешь?
Голоса. Вот рядом, из-за крыльца, подходят. Куда?
Скользнул в крыльцо, в темноту. Нащупал дверь отворил.
Жилым теплом пахнуло. Ступил.
Знакомый голос из-за перегородки:
— Кто?
Слабо:
— Я…
Щель осветилась, дверца распахнулась Баландин со свечей. Хмурясь, присматривается. Глаза круглые стали и… палец к губам.
За плечи и в комнатку.
Молчи!
Понял…
Тусклый рассвет. Всю ночь не спит Михайловка, последняя деревушка перед Логовским. Чернеют избы и белыми крылами свисают с крыш наносы снега. Из синей морозной мглы рассвета кровавыми глазами смотрят окна сборни, освещенные лучиной. Тревожно надрываются собаки, и дребезжит труба сигнала к сбору.
Изба, где ночевал Орешкин, превратилась в штаб. Исчезли и детишки и хозяйка, исчез уют жилого дома. Ежеминутно хлопают дверьми и бегают солдаты в желтых полушубках.
Одетый, в полной амуниции сидит Орешкин за столом и допивает чай.
Он зол и раздражен.
Болит с похмелья голова, всю ночь его кусали блохи и клопы, а староста не выполнил наряда, и вот уж семь часов, а нужных лошадей все нет. Он рано утром вызвал мужика, за деланным испугом, наверное, скрывающего большевистскую личину, и заявил ему, что если в 8 часов не будут готовы кони, он выпорет его. Из донесения знал, что старосту уже пороли.
В комнату вошел озябший прапорщик.
— А лошадей все нет, — пожаловался он.
Орешкин холодно и долго посмотрел…
— Н-ну, хорошо… — и, зловеще: — Идемте. Так? Мать вашу…
Прапорщик почти бежал за ним, стараясь поспевать.
— Вы… так? Ну, покажу!..
Неслыханная дерзость — отказ отряду в лошадях, в двенадцати верстах от будущего боя… Насмешка обнаглевших мужиков.
Он шумно ворвался на сборню.
Солдаты вскочили с мест. У печки, сгорбись, стоял седой длиннобородый мужик и плакал.
— Он староста? — свирепо рявкнул Орешкин.
Мужик испуганно повернулся.
— Ваше… благородие… — залепетал он и, непривычные, такие жуткие, катились слезы по морщинистому, коричневому лицу… — шестьдесят лет ведь… а меня, как мальчонку… Ваше благородие, нет у нас больше коней…
— Пороть его, мерзавца, — затрясся Орешкин, — до смерти пороть!
Стоявший солдат дико, с боку покосился на офицера.
Фельдфебель — во фрунт, под козырек, подбородок прыгает:
— Ваше высокородие… Так что рядовой Еремин… По приказанию повели его наказывать… оказал сопротивление, ранил тесаком ефрейтора Калину…
— Где он?
— У крыльца, ваше высокородие… привели…
С ругательством Орешкин выскочил из сборни. Почти совсем рассвело.
По сторонам столпились группами примолкшие солдаты.
В кучке людей, среди офицеров — высокий без шапки — Еремин.
Не торопясь Орешкин отстегнул кобур, не торопясь достал наган и, поднимая револьвер, не торопясь пошел к Еремину.
Державшие его раздались, и он стоял один и пристально ловил глаза Орешкина, как будто бы стараясь прочитать, предупредить.
Дышал прерывисто распухшими губами.
Тяжелое, нависшее молчание.
Резко хлопнул выстрел.
Пробитый череп брызнул кровью и опрокинулся застреленный Еремин.
Неистовая ярость сразу пала. И дрогнула трусливенькая струнка.
— Что наделал?