— О чем просишь?
— Просватана я, значит, а он…
Девушка всхлипывает. «Пророк» утешает.
— Говорю тебе перед богом: вернется. Молись.
И — улыбаясь — оглядывает баб.
— Сам я, касатки, согрешил намедни.
— Что ты, что ты, Максимушка, — удивляются бабы, — рази грех пристанет к тебе? Как это можно!
— Можно, ласточки, можно. Молился я тут в монастыре одном, женскам. А монашки, — приподымается Максим, — яд-дрен-ные. Груди — во!
Бабы, хихикая в ладонь, смущаются, но слушают. А «ведун», прищурясь, играет пышной, упавшей на крепкую грудь, бородой.
— Ну, я и помыслил: хорошо бы поласкаться с им. Уж больно увесисты.
Он повертывается к образу — перед образом теплится зеленая лампадка — и широко, троекратно, осеняет себя крестным знамением.
— А царица небесная, поди, осерчала…
Колдовские цветы — черны цветы отравы — распускаются, неизменно, под голубым богородичным платом. В нашей же волости, — в другой деревне, зимой пронесся шумный, как пурга, слух: рассказывали о… воскресении из мертвых одной крестьянки. Слух разрастался все настойчивее и убедительнее. К воскресшей потянулись богомольцы: несли, как и Максиму, приношения, служили молебны. Встретясь с о. Вонифатием, я — помнится — спросил его:
— Что вы на это скажете, батюшка?
— Утвердительно, — ничего-с, — ответил попик, — ибо сам я этого не лицезрел, но — и о. Вонифатий, сняв круглую меховую шапку, тихо перекрестился на восток, — пути господни неисповедимы.
Спрашивал и навещавших «воскресшую» деревенских странниц.
Те покачивали головами, скорбно складывали на груди корявые, в кружеве мозолей, руки.
— Дело явное: воскресла. Уж так-то бледна, так задумчива, а говорит тихо-тихо, ровно из могилы.
— Что же она говорит?
По рассказам выходило так: душа Анны, покинув тело, странствовала по тихим горам древнего Афона и Иерусалимским храмам, встретясь — в день воскресения — с прекрасной, сияющей пышным венцом, богоматерью. От лица богоматери, от огромных глаз ее, струился ослепительный, но мягкий и нежный, словно шелковый, свет. Плыла богоматерь легко и неслышно, ласковой зарницей по облакам. Чуть веял ее голубой, вышитый крупными серебряными звездами, плащ. Опахнула богоматерь голубым плащом отлетевшую от земли душу Анны, говорит:
— Иди обратно, поведай грешному миру, — нужно молиться об избавлении от антихриста. Молодые девушки, непорочные душой и телом, должны одеть на голову венчальные шали и ходить, с псалмами, из села в село, из града в град.
К счастью, все дело закончилось кратковременным шествием в дом «воскресшей»: прибыли — из уезда следственные власти. На допросе Анна, смущаясь, ответила:
— Что ж, болела тифом, в бреду, может, и сболтнула что, а что, — не помню. Видно, подслушал кто…
— Значит, не умирали, не воскресали и с богоматерью не беседовали? — улыбнулся следователь.
Анна потупилась.
— Боже меня сохрани, какая богоматерь! Я замужем, товарищи, замужем…
Этот рассказ я слушал в соседнем селе, в базарный день, в чайной, набитой мужиками. Мужики (потные лица, промасленные волосы, распахнутые полушубки) — жадно отхлебывали из грязных жестяных кружек, любовно разламывали сухие гипсово-румяные баранки, дымили пахучей зеленоватой махоркой. Смеялись над сидящим в сторонке молчаливым стариком:
— Дядя Афанасий, купил ли конягу-то?
Дядя Афанасий почесывал в затылке, морщился и, все-таки, омалчивался. А мужики — потные, рыжебородые — громко хохотали, хлопая себя по коленям.
— Ну, и дурак стал на старости лет.
— Что они смеются? — спросил я своего соседа, все того же милого Гриню, уже (дело было перед масленицей) счастливого мужа смуглой девочки-цыганенка.
Гриня, отставив стакан, улыбнулся.
— Да как не смеяться-то? Такая история.
Передаю ее от себя.
Этот самый старичок, дядя Афанасий, который сейчас, крякнув, допивает десятую кружку морковного чая, недавно, отправляясь в село, заснул в дровнях. Долго ли, коротко ли спал, а только, когда проснулся, — дровни стоят на месте. Мужик тряхнул вожжами.
— Н-но, деман!
Лошадь не двигается. Старик привстал, замахнулся кнутом, и — видит — в оглоблях, вместо лошади, человек: сгорбленный, в рваной заячьей ушанке и овчинном тулупе.
— Господи, свят, свят, свят, — попятился старик.
Старик закрестился, забился в головицу дровней. Молчит. Молчит и «лошадь». Выглянет старик, — и «лошадь» оглянется. Наконец, человек в оглоблях дернулся (старик от страха закрыл глаза) и выговорил очень смиренно и тихо: