Майор подчеркивает, что штрафной изолятор только начало. Если и дальше стану буянить, то увеличит срок заключения — и до двадцати, и до тридцати суток. Начхать. Раз 26-го в Москву не попадаю, то хоть до ста. Снимают с меня все, кроме майки и трусов, и выдают казенные тоненькие куртку и штаны, черные, похожие на китайскую униформу. И то, и другое на великана. Брюки сползают, волочатся по полу, в широченной куртке тону. Унизительно и холодно. Энергично приседаю, приплясываю, подпрыгиваю, но едва согреюсь, как тепло ускользает из ветхого наряда. Может, лежать было бы полегче. Но доска кровати еще не опущена, застыла параллельно стенке, накрепко к ней притороченная.
И вновь силы мои будто удевятерились. Срываю деревянное ложе — лишь цепи зазвенели — и калачиком скручиваюсь на нем. Набежали охранники — я же святая святых, тюремный режим ломаю! — и в соседний ШИЗО меня. Запустили под напором воду, словно для того, чтобы промыть сортир, а на самом деле в отместку. Пол так залило, что пришлось взобраться на решетку. Тогда они воду прикрыли и друг за другом в глазок заглядывают, озирают меня, как обезьяну в зоопарке, и удовлетворенные удачной шуткой, хохочут.
Отчаянно раскачиваю громадную решетку, и она раскатисто громыхает. Еще изловчился одновременно садить ногой по доске кровати, которая с диким шумом стукается о стену. Какофония разносится по всему спецприемнику. Паршивцам стало не до смеха. Один из них принялся через дверь со мной изъясняться:
— Чего надо?
— Врача.
— А водочки не хочешь?
— Врача!
Он чувствует, что начну все сначала, и перестает кривляться. Подается за врачом и приводит молодую женщину в белом халате. Ей здесь неуютно. Заметно, что в тюрьме недавно служит. Возможно, и передала бы весть на волю Майе или Оскару, но с врачом наедине не поговоришь — запрещено. Надзиратель тут как тут. Вслушивается в каждое слово.
— На что жалуетесь?
Соскакиваю с решетки. Брызги летят во все стороны.
— По-вашему, нормальные условия?
Мнется. Язык не поворачивается назвать их нормальными, а квалифицировать, как того заслуживают, боязно. В этом ведомстве проштрафишься, выгонят с треском. Потом нигде в Ленинграде не пристроишься. Придется забираться в глухомань. Но не жалеть же ее, согласную во имя удобств превращаться из врача в палача.
— Вы клятву Гиппократа давали?
Обиделась. Закусила губу. Не отвечает. Надзирателю вполголоса, будто извиняясь:
— Мокровато… Вытереть нужно. — И засеменила-засеменила поскорее прочь.
Он же ухмыльнулся:
— Приберемся. — И ушел к своим сотоварищам. Неужто и впрямь наводить в ШИЗО комфорт?
Не смиряюсь. Завожу концерт погромче первого. Прибегает нелепо размахивающий руками майор:
— Вы когда-нибудь кончите бузить? Но увидя вместо камеры нечто вроде мелководного бассейна, сердито набрасывается на подчиненных. Те оправдываются — случайно недоглядели. В итоге я очутился в третьем штрафном изоляторе, где и отбыл до конца наказание за любимую песню Сталина.
26-го поздно вечером меня водворили в родимые хоромы. Новую раму не вставили. Справедливо: разбил окно, так мерзни. Но после изолятора обычная камера — курорт, теплый Крым! И еще тулуп на мне. Валяйся на нарах, сколько душе угодно, жуй черный хлеб, пей по утрам чай (В ШИЗО горячее дали один раз за трое суток) и не скули. Я правда, попросил, чтобы меня вместе с другими заключенными посылали на работу: при случае попробую сбежать, добраться до Москвы и ударить во все колокола. Но, хотя многих заставляли трудиться насильно, добровольца Глезера отвергли. Кто его знает, что выкинет, какой камень за пазухой прячет. Разведет антисоветскую агитацию среди алкашей, а ты виноват. Не позволили также уведомить жену, что я не утонул, под машину не угодил, жив-здоров, скоро вернусь. Слава богу, существует «Голос Америки» и «Би-би-си». Оповестили.
А вот забавно-печальная деталь из быта ленинградского спецприемника Министерства внутренних дел. Мне неизвестно, распространялось ли на все категории арестованных запрещение держать в камере любую бумагу. Но я таковой не имел. По утрам через день давали к чаю крошечную горсть сахарного песку, завернутую в газетный огрызок. Эти огрызки я разрывал на еще более мелкие и припрятывал потому, что когда однажды спросил у надзирателя, как же, мол, без бумаги, простите, уборной пользоваться, он ответил коротко, со знанием дела: