Но для тех, кто решал их судьбу, Опарцев был гнусным предателем, и потому в ОВИРе Стелла постоянно натыкалась на отказ. Она ходила по инстанциям, по полковникам и генералам, ссылаясь на советские законы, на международные конвенции, на больную свекровь, на сына, который растет без отца… В лучшем случае ей советовали подождать неопределенное время. Часто намекали:
— Пусть ваш муж вернется. Подадите совместное заявление и, как все, уедете.
Ишь, прыткие! Сначала он отсидит года три-четыре в лагерях и, если выживет, то возможно потом вы и дадите им высочайшее разрешение на отбытие. Дураков верить вашим посулам нет! Виктор не вернулся. Он обращался к английскому премьеру Вильсону, к президенту Никсону, к американским конгрессменам. Стелла Гольдберг и Мария Яковлевна отказались от советского гражданства, стали подданными Израиля. Американский сенатор просил о них в высоких советских кругах. Но все напрасно.
Я не раз убеждал Стеллу действовать активно: созвать на дому пресс-конференцию для иностранных журналистов, выйти на маленькую семейную демонстрацию с Сашенькой, который понесет плакат: «Я хочу к папе!». Но обе женщины боялись, особенно за ребенка. И еще они полагали, что шум повредит, что мирным путем от наших носорогов можно добиться большего. Это было заблуждением. Из отказников в конце концов уезжают лишь те, кто ходит на митинги протестов, объявляет голодовки, переписывается с начальством исключительно посредством открытых писем.
В 1973 году сбежал муж знакомой Стеллы, вправду выдавший Западу какие-то секреты. Однако и он, и, основное, в Москве его жена подняли такой кипеж — она с битьем стекол в некоем официальном здании, — что ее довольно быстро выкинули. А тут ни с места! Вначале горячо обсуждалось:
— Если бы он вернулся, то его бы посадили на три года. Следовательно, нас наказывают сейчас разлукой. А через три года наверное отпустят, — говорила Стелла. — А вы как думаете?
— Конечно, отпустят! Зачем мы им нужны? — вторила мать.
Детские наивные надежды! Мстительная власть и не собиралась доставлять такую радость ни невозвращенцу, ни его семье. Пусть переживают! Пусть изнемогают! Пусть издыхают! Прошло три, четыре года, пять лет… Мария Яковлевна почти потеряла веру, что увидит когда-нибудь сына, сильно сдала, сердечные приступы следовали один за другим. Стелла, молодая красивая женщина, высохла, стала черной, как уголек. Маленький Сашенька вырос. А генералы и полковники по-прежнему советовали набраться терпения.
— Надолго? — спрашивала Стелла.
— Кто знает? — лицемерно вздыхали они.
Уже будучи в Европе, — из Вены я связывался и с Виктором Опарцевым, и со Стеллой. Ее письма были безрадостны. Он совсем отчаялся.
А Брежнев все глаголет о соглашениях в Хельсинки, о детанте, о свободном обмене людьми и идеями, и, увы, этому матерому лжецу завороженно внимают одураченные руководители многих западных стран.
В тот день я допоздна засиделся на девятом этаже, рассказывал о походе в ОВИР. Они мне завидовали, а я бы охотно отдал им право на отъезд.
13-го из деревни воротился Оскар. Услышав мои новости, помрачнел. Вопреки логике, он втайне рассчитывал, что, авось, обойдется — и не посадят, и не выгонят. Но предаваться унынию не было времени. Через день у него на квартире — пресс-конференция ленинградских и московских нонконформистов. Они сообщают журналистам, что намерены добиваться проведения совместной выставки. То-то завертятся теперь чинуши! Неприятная для них консолидация сил. Опять нужно как-то реагировать. А к художникам уже четыре месяца приковано всеобщее внимание. Напартачишь — руководство не простит. Ничего не предпримешь — тоже не наградят. В обороне они, а мы в наступлении. До чего же не хочется уезжать! Силком заставляю себя заниматься неотложными предотъездными делами. Но почему предотъездными? Разрешения-то еще нет, и чудные вещи происходят.
В мое отсутствие вваливается баба из милиции. Толкует Майе:
— У нас не положено выставки в квартире устраивать!
И еще несет чушь о свободном искусстве, о свободе мысли. Только с милицией об этом разговаривать! К чему бы ее принесло, если с нашей эмиграцией все решено и подписано?