— Неужели ничего иного вы в Грузии не нашли? Это все абстрактно-созерцательные сочинения, а это — национализм.
Короче, ни на переводы, ни, тем более, на свои стихи я спервоначала жить не мог. Надо было устраиваться на службу, и меня прибило в одну из многотиражных заводских газет на должность ответственного секретаря. Собственно, от меня зависело содержание номеров. И принялся я за старое — пропаганду литературы и искусства. Только опубликовал ранние стихи Маяковского, вызывает парторг:
— Что-то вы, товарищ Глезер, не то делаете. Нам нужно нацеливать людей на выполнение планов, на социалистическое соревнование, а тут стихи. Если бы еще о партии, о Родине, о труде, а то муть какая-то.
Уф! Куда лучше инженером работать. Чище, не пачкаешься, душой не кривишь. Так или иначе, переждал я чуть-чуть и выдал страницу о Пикассо. Может, сойдет благодаря тому, что коммунист? Партком взвыл:
— Подавайте заявление об уходе по собственному желанию! Все равно выгоним!
Тогда перебрался я в газету «Московский комсомолец». В штат меня не взяли, но предложили сотрудничать с отделом литературы и искусства. Это мне подходило. Писал я им статьи, а в свободное время корпел над стихами и переводами. Понемногу их там и сям печатали.
А личная моя жизнь опять не удалась. Наш с Аллой Кушнир «идеальный брак» не выдержал и первых испытаний. Не притерлись мы характерами и уже через несколько месяцев разошлись. Алла с матерью и братом как раз получили отдельную квартиру, а я остался в одиннадцатиметровой комнате на улице Димитрова в коммуналке с шестнадцатью соседями. Этот дом когда-то принадлежал богатому купцу. Второй этаж занимал зал с лепными украшениями на потолке, которые сохранились и посейчас. После революции его разгородили деревянными оштукатуренными стенками на клетки (каждую одарили нимфой или амуром) и заселили строителями социализма. Самую большую клетку превратили в общую кухню. Здесь соседи сплетничали, ругались и сбрасывали с плиты чужие сковородки. В узком коридоре располагалась уборная и напротив умывальник. По утрам и вечерам к ним выстраивались очереди, в которых успевали обмениваться мнениями об экономическом кризисе на Западе и кампании против модернизма в СССР. Она, взбулгачившая все население нашего отечества, заварилась в декабре 1962 года, когда, подталкиваемый сталинистами, Хрущев, как бык на красную тряпку, устремился, поводя лысой головою, на художников-формалистов. Совсем недавно поддержал он выпуск потрясшей страну повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича», а теперь, непутевый, обрушился на абстрактные полотна, словно они представляли большую опасность для режима.
Начатый с живописцев погромный поход, как и было задумано, распространился на литературу и музыку, театр и кино. Творческой интеллигенции втемяшивалось, что не может быть никакого сосуществования с Западом в области идеологии, то-есть, покупаем у капиталистов передовую технику и зерно, а их самих нещадно клянем, что линия развития литературы и искусства определена программой партии, то-есть много не размышляй — пиши, как указано. Секретарь ЦК КПСС по идеологии Ильичев и сам Никита собирали писателей, художников, кинорежиссеров и песочили проштрафившихся, как мальчишек.
В этот период отдел литературы и искусства «Московского комсомольца» крутился волчком. Кропались статьи, соответствующие требованиям дня, сочинялись памфлеты о заблудших поэтах, обрабатывались письма трудящихся, осуждающих очернителей советской действительности. Мне как-то удавалось держаться подальше от этой кухни, но я сознавал, что до поры, до времени.
Однажды в комнату вошел пожилой, но бодрый и воинственный человек. В руках у него были «Мемуары» Эренбурга. Он раскрывает книжку и обращается ко мне:
— Послушайте, что этот негодяй пишет: «Я снова во Франции, я вновь могу свободно говорить, мыслить, дышать». Да как он смеет?!
Спрашиваю:
— О каком времени Эренбург пишет?