— Водочки бы еще! — стонал он. — Припрятал вчера вот здесь, у забора, четвертинку. Исчезла! Куда? Конечно, Верка проследила и уничтожила. Уйду от нее к чертовой матери!.. Хотя, зачем же к этой самой матери, когда, — он оживился и приподнял взлохмаченную голову, — у меня уже девка есть. В полном порядке. Спелость — сто процентов. И пить не мешает. Лишь бы денежки приносил. А моих гонораров и на выпивку, и на всякие ее колготки-шмолготки хватит.
Небо заволокло тучами. На деревню сползали сумерки. Полупьяный бред поэта Морковкина-Богучарова переходил в сюрреалистически-сексуальное бормотание:
— Нет, ты мне не сочувствуешь! Сюда бы в сено бабу голую. Не совсем. Чтобы еще и раздевать. Возбуждает. Насчет этого, чую, сам соображаешь. Помнишь, я тебе свои стихи о Пушкине читал? Он тоже по женской части зверь был.
— Са-аш! — донеслось издали, — кончай человека мучить. Ужинать пора.
— У, сука, — заворчал Морковкин-Богучаров. — Погоди-ка, дай соображу… Ага! Сейчас ей объявим, что у нас срочная работа, что к утру надо закончить и сдать в журнал. А сами махнем в город. Там и водка, и девочки. Идет?!
— Саша! — прозвучало рядом.
Он встал, грузный, опухший, с лицом, похожим на перезрелый помятый помидор. На тропинке появилась женщина с пережженными перекисью волосами, подкрашенными губами и усталыми в сети морщинок черными глазами. С наигранной бодростью она хлопнула в ладоши:
— Быстренько, быстренько, мальчики! Тушеная утка с яблоками уже на столе.
Морковкин-Богучаров торжественно объявил:
— Молодец, Веруша! — и повернулся ко мне: — Тушеная утка с яблоками — ее коронное блюдо. Попробуешь — пальчики оближешь. Айда!
А потом мы сидели за столом в грязной, вонючей комнатенке с керогазом в углу, по которой носились полчища мух. Морковкин-Богучаров, чавкая, обгладывал утиную ножку и читал наизусть Пушкина, Исаковского и себя. Вдруг, как бы невзначай вспомнив о чем-то, он вскинулся:
— Э-э, матушка! А ведь мне сегодня в город ехать! Нам с Сашкой всю ночь придется писать, а завтра с утра материал необходимо сдавать.
Однако жена, видать, привыкла к его штучкам:
— Нет, милый. Ни в какую Москву я тебя не пущу. Ночью можете поработать и здесь, а утречком отправитесь в редакцию. Тебе с твоим животиком даже полезно прогуляться до станции на заре. Правильно я говорю? — с фальшивой привычно-кокетливой интонацией спросила она меня.
Морковкин-Богучаров набычился, но сдержался, и только ни с того ни с сего запел антинародную частушку:
Вера с облегчением вздохнула, собрала грязные тарелки и направилась в угол мыть посуду. Вскоре она, склонившись над корытом, принялась отжимать белье. Морковкин-Богучаров, запустив пальцы в седоватую шевелюру, горько бубнил:
— Дрянь, дрянь, дрянь. Ну ладно, сегодня ее взяла! Но в другой раз!.. Ох, до чего выпить хочется!
Это — жизнь. А в литературу заведующий отделом поэзии журнала «Смена» Морковкин-Богучаров ни баб, ни пьянок не допускает. И более того — свой маленький личный разврат он возмещает не только цензорским рвением, но и завидной политической бдительностью. Открывается в редакции «Смена» выставка грузинского живописца Хуцишвили. Посмотреть ее приходит в числе зрителей лидер русских художников-нонконформистов Оскар Рабин. Завидя его, Морковкин-Богучаров тащит меня в комнату:
— Здесь Рабин?
— Да?
— Зачем?
— Смотрит картины.
— Ты знаешь, что значит приход Рабина в наш комсомольский журнал?
— Нет.
Сокрушается:
— Ты не поймешь. Уведи его отсюда скорей!
Да уж где мне понять! Вот правоверный Спартак Куликов, который приперся к тебе с набитым рукописями неизменным желтым портфелем, поймет. Несчастный Спартак! Сыграет с ним злую шутку его правоверность. Однажды, будучи в особо приподнятом состоянии духа и, надо подчеркнуть, без малейшего воздействия спиртного, он все с тем же портфелем отправляется на Красную площадь. Возле Мавзолея останавливается и, шмякнув портфель наземь, бухается на колени. Но не успеет поэт молитвенно возвести очи к небу, как на его плечи опускаются тяжелые руки мужчин в штатском. Через секунду Спартака запихивают в стоящий неподалеку воронок. Начинается долгое дознание, на котором Куликов клянется, что под влиянием страстного порыва решил поклониться дорогому Ильичу. Гебешники же упрямо твердят, что он злоумышленно собирался бросить в Мавзолей пластиковую бомбу.