— Ну так врет ваш Софроныч.
— Вре-от, — криво усмехнулись мужики. — А ты, браток, не очень того… его охаивай. Он тебе живо кисту-то поставит. Он-те, язви-те…
Согры шепчут осиновыми, трепетными листьями и гуторят, легонько так, березовой листвой, а пьяный широтой, таежный бродяга-ветер чуть пошевеливает таловыми по болоту кустами, как челками на плешине, и дышит в горящие от укусов и жары лица.
— Не верю я, товарищи, в этаких Софронычей: сколько ни видел их — одного такого колдунка побил даже, до сей поры никакой кисты не имею. Сказки древние это.
— Ну, он, Софроныч-то, боле по-насерку[3] действует.
— Мда-а. Летось-то: эдак же Васька Хрущ облаял его — ну и пострадал. Во-о с какой брюквой ходит.
Иванов подымается с земли, выплевывает окурок и делает два шага к болоту. Удавливает ногой ямку — заливается вода: он зачерпывает ее берестом и пьет тяжело и шумно.
Не вода, а настой на травах и букашках.
— Вы вот передайте-ка, ребята, Софронычу вашему: дурак ты, мол, старый. Ан-тан-та — это не пушка, а союз государств буржуйских. А, кроме того, скажите: если ты, чортов дядя, технику Иванову кисту не поставишь, — он тебе фонарь, мол, на морде поставит. Не смущай сказками народ.
— Ужли не трухишь, Федор Палыч?
— Тьфу ты, язви вас. Слушать тошно. Киста, иначе грыжа, ведь. И получается от подъема тяжестей, телу слабому непосильных. Вот и все колдовство тут.
Мужики, недоверчиво ухмыляясь, идут за техником на болото. Снова сверкает и лязгает тесьма и зубасто ляскает топор по кустам, которые застят щель гониометра.
Когда солнце скатывается на запад, партия — усталая, наломанными по кочкам ногами — тянется в деревню Тою. А закат раскрашивает коричневые от загара лица в малиновые и лиловые цвета.
Все идут пошатываясь: упоила их четырнадцатичасовая работа, рябое солнышко медовой жарой и гулящий ветерок пенистой брагой расцветающих трав. Комары пискливо и жалостливо липнут и вьются: отсталые пауты гудят, как бородатые мужики на сходке; а подслепый туман встает сзади и тупо зорит вслед…
Тайга…
Темная, костоломная, каторжная.
Полная неуемных сил. Неповоротливая, тугая на мозги…
Вешечник Михайло, старый, но вникающий, рядом с техником Ивановым идет и боли, деревенские, таежные, рассказывает. Языком, густым и шершавым — как измозоленными руками по шелку водит.
— Кто не бил ее, тайгу-то? Царские стражники скулы выворачивали, зубы вышибали, секли и вешали…
Выла тайга и злобилась. До 17-го году ничего бы, сошло, а тут воли понюхали:
— Человек, говорят, ты такой, как и все.
Выла тайга и злобу копила, а она в глаза — волчьи уж — вылезала и колола:
— Растерзать!..
Бросали избы и хозяйства: в зиму — когда до сорока морозу доходило — теплый насиженный угол бросали и шли голыми руками давить Колчаковскую свору и рвать буржуев.
Молили:
— Господи! Вскуе оставил… Ужли не возворотишь большевиков…
Молились их имени, как святому Пантелеймону, о скоте, доме..
Спроворили, наконец, Колчака, и первое время, когда алые банты просто и весело прошли деревню — возликовали.
Вздохнули мужики и принялись налаживать хозяйство. И тут же жертвовали последним на Красную армию, на то, на се… Портки с себя сбрасывали, собирали хлебом, яйцами — кто чем мог. Слали, сдавали — куда, почти что не спрашивали:
— Веровали!
Коммуну образовали — ну и помоги себе ждали: усадьбы, нарушенные, поправлять — топоров, гвоздей: снасть хозяйственную восстановлять — воровины, шпагату, железа: землю обихаживать — плугов, литовок, машин…
— Нет ничего.
Обутки посбдрипались — ни сапогов, ни котов…
Далеко очень — глушь. 75 верст от пристани и путей.
Газет даже не слали — не слыхивали. А и слали — так в волости где-то затеривались: до нее тоже 30 верст.
Комячейка своя была — ну, слабая: четыре человека и с одним только желанием что-то сделать, а приступить, — не знали как.
А из города помощи не было: некогда, некогда, некогда.
И — некого.
Там — Чекатиф, Грамчека и просто Чека. Людей на себя не хватало, не то чтобы еще на край света посылать.
Истинно край света, До Баксы еще кое-как видать… А там уж — о-хо-хо-хо! Одно слово — темь.
Интеллигенция, верно что, пужливая, разбежавшаяся, по своясям повсюду возвращалась; да и в деревню не шибко охота — больше в городе пристраивалась бумагу марать.
Словом, город сам покуда выправлялся и про деревню таежную забыл. А в ней все по-своему шло. Была потуга к искровой правде, выношенная рабским и звериным житьем, — так она туго и слепо шла одна вперед, хватаясь и шаря. Ничего не давал город деревне, а тянул с нее все, все как есть — тянул.