В Ша-Нуар во фрачных парах играют! Не погиб город!..
Шесть лет тому назад: Шредеровское пианино, Левитан в подлиннике и Ида. Ида — главное. И сейчас в ночи всплывала и так мучила, мучила кровавым ртом, алчной раной, прорвавшей холодную белизну лица.
Ида здоровалась с мужчинами замирающе-голо — левой рукой. Браслеты звякали, взблескивали перстни, острые ногти щекотали ладонь, зеленые глаза застывали под опустившимися коричневыми веками, и хотелось, всегда хотелось истерзать до визга эту слабую, щекочущую ладонь. Тело ее легко двигалось, тесно облепленное черным шелком. Тяжело давили эту черную, гибкую игрушку взгляды мужчин. Запомнил это Алексис навсегда, перебирал в памяти, улыбаясь в темноту горящим лицом.
Потом провал. 6 месяцев жизни, после которых не стало возврата.
Солдат в серой папахе протянул мандат. Алексис смотрел на папаху — сколько вшей в этой рухляди, — спросил:
— Что вам угодно?
— Явитесь в комиссариат по просвещению. Как музыканта мобилизуем вас…
— «Яблочко» играть?..
— Скажут там, — отрубил в папахе; прямо без улыбки взглянул на бледное лицо.
Старался не согнуть, в убеге, шею Алексис:
— Играю по призванию. По найму не намерен. Я — свободный художник.
В папахе разбирал бумаги: переписывал вещи Алексиса.
— Играю только для людей, ценящих искусство. Вам нужно перевоспитаться — это займет столетия…
— Не мешайте работать. — Опустил руку в карман солдат.
Стояла в комнате долгая и грузная тишина. Двое не могли отвести глаз от отдувшегося кармана.
Через полчаса солдат уходил: усталыми глазами тронул, точно давно знакомую вещь, тонко-вырезанное взволнованное лицо.
— По первому затребованью, немедля в комиссариат явитесь. Вещи и инструмент — реквизированы.
Потом, посреди комнаты, злым зверьком зажила печечка. В комнате было тесно, хотя жили трое: Алексис, Ида, Сметанин.
Сметанина преследовала Чека — сын коннозазодчика и литературный критик. Хлеба было 1 1/2 фунта на троих. Мучились: прогнать Сметанина. Но нельзя ведь порвать так с хорошо знакомым человеком. Разговоры по вечерам в кожаном кабинете ведь были. Сметанину из 1 1/2, фунтов уделялась 1/3, но раздражало его внезапно пожелтевшее, как старое вымя, лицо, неожиданно черные ногти, неуменье растопить печку. Ида на босу ногу носила «концертные» мужские боты. Просто, с озабоченным лицом чистила картошку. Почти всегда молчали: сначала стеснялись Сметанина — но ведь разве красиво носить котлеты в кармане? Молчали, смятые, как грязное белье. После горячей пищи взрывались: творческая личность раздавлена… искусство отмирает… Закат человечества!..
Был сигнал через стену. Удары кулака. Сосед, пимокатчик Осипов, старый, сердитый человек стучал в стену:
— Нажрались, так хайлать надо?!.
Вздрагивал от сигнала А. Штерн. Распухший от чая, обрывал крик. Ухмылялся криво. Знал, за стеной — правда. В тусклых, заморщенных глазах Осипова. Та, что наливала сталью глаза солдата в папахе. Та, которой пугался. Зачем кричит Ида о Блоке? Неумная?..
С студнем выяснило крепче.
Студень выставили к окну: дрожало золотым солнцем на блюде.
Ночью А. Штерн проснулся от толчка; в синеве у окна чмокает губами Сметанин. Ест студень.
Хотел крикнуть — не ешь студень, мой!
Сдержало старое: не стоит некрасиво раздражаться из-за пищи. Окликнул:
— А…а… кто там?!
Сметанин прошлепал от окна.
На утро первый взгляд: блюдо. Пусто. Подбежал в белье: пусто.
— Ида, студень съели!
Толкнул Сметанина:
— Сметанин, студень съели!
Сметанин сказал:
— Крысы.
Закричали:
— Ужасно жить духовно неспаянным людям. Интеллигенция духовно выродилась. Грошовое ницшеанство!
Грянул сигнал. Удары в стену. Кулаками. Оттуда, где горбился над трухлявым пимом жесткий старик.
— Стюденя на пятак сожрали — галдежа на миллиярд… Мясо тратят!..
Прилип А. Штерн к тонкой стенке — за ней — правда. Крикнул, ужасаясь и радуясь тому, что рухнет сейчас что-то, обнажит налитые кровью лица и до невыносимости посторонние мясные подушки людей, что о ницшеанстве…
Стонал, захлебываясь, царапая в стенку:
— Из-за студня… Осипыч? Из-за студня?!.. Из-за студня?!..