— Николай Алексеич…
Я будто позвала его, не обратилась, а именно позвала, и, наверное, что-то такое было в моем голосе, потому что Саблин вдруг улыбнулся мне, широко и легко улыбнулся.
— А не нытиком сделаться, а? И не стреляться. А коли и застрелиться, так чтоб хоть малый, а толк.
— И вы…
Он не дал мне досказать.
— Я к ним пойду.
— Не верите, а идете?
— Иного нет. А так-то что? Так оно и никчемушно.
(Минул год. Произошло первое марта. На Тележной улице жандармы брали конспиративную квартиру. И мужчина средних лет, как писали газеты, оказавшийся государственным преступником Саблиным, застрелился…)
Он шел к «Народной воле», а я уходила от «Народной воли». Он уходил от «Черного передела», а я шла к «Черному переделу». «Сеятели впрок нужны… Не могу», — сказал он. А я? Я разве могла? Но послушай, сказала я себе, ты вчера только, нет, ты еще час назад полагала, что и можешь, и должна?
Я встала.
— Куда вы? — удивился Л.
А Саблин не удивился.
— Она к ним.
Я просила передать Александру Дмитриевичу, что жду его у себя завтра, непременно жду, очень нужно, совершенно безотлагательно.
Шапку, бороду, каракулевый воротник, лацканы пальто — все запорошило крупными хлопьями. И снегом пахло от Александра Дмитриевича. Должно быть, он быстро шел — лицо горело. И должно быть, очень ему были по душе и эта шибкая ходьба, и снежные хлопья, и ветер. Он, наверное, хорошо, крепко себя чувствовал, физически хорошо, телесно крепко, радовался снегу, ветру, начавшемуся дню.
А я ощутила утреннюю нервическую вялость, душное, комнатное, дряблое. Я стала отворять форточки.
Он давал мне адрес Л. «на крайний случай», и мой давешний визит в Кузнечную, вероятно, казался ему странным, потому что какие уж «крайние случаи» могли приключиться с легальной Ардашевой, не связанной прямо и тесно с делами, по-настоящему опасными. А раз так, кой черт эта Ардашева заявилась к Л. поздним вечером? Уж не порывы ли сердца?
Такую вот «логику» я мысленно навязывала Александру Дмитриевичу, пока отворяла форточки, а он отирал бороду и лицо. Предполагая такую «логику», я сама была алогична, потому что почти хотела, чтобы он подумал о «порывах сердца».
А Михайлов уже сидел верхом на стуле, как студент в курительной комнате, и уже извлек из кармана записную книжечку, словно готовясь изложить очередное поручение.
И эта прозаическая готовность укрепила меня в сейчашних мыслях: ну, понятно, его сиятельство в совершенной убежденности насчет моего вчерашнего посещения конспиративной квартиры. Того и гляди сделает выговор.
— Постойте, — сказала я, указывая на записную книжечку.
— А я ничего, — ответил он. — Я так, для себя… У вас тут, в соседнем доме, в крайнем подъезде отворили черный ход. Раньше-то был заколочен, а теперь — пожалуйста. А во дворе там стена низенькая, так что очень удобно. Вы это запомните: не ровен час, и пригодится. Не вам, так другому…
— Ишь ты, успели заметить? «В соседнем доме…» Я тут век живу, а не знала.
— Давно заметил. А нынче проверил… А заметил-то давно, еще в канун войны, когда вы в славянофильском кокошнике щеголяли. — Он рассмеялся. — Бывало, вас послушаешь, так на квас и бросает. Или ботвиньи возжаждешь.
Я не удержала улыбки.
— Буря промчалась? — спросил он.
— Нет, Александр Дмитриевич, не промчалась…
И странно: я стала говорить, спокойно и ровно, будто читая, о солдатской крови, о госпитале на Васильевском острове, о похоронах… Я не следила за выражением его лица, глаз, а говорила, будто самой себе повторяя, он не перебивал. Высказала все, что накопилось, — о террорной доктрине, о террорной практике, о своем намерении тоже.
И ушам не поверила:
— Я рад, Анна, очень рад тому, что вы сейчас… Да-да, рад! Это тот ребеночек, о котором Достоевский: можно ли пожертвовать?..
Мне, право, не приходил на ум обжигающий вопрос романиста: дозволено ли пожертвовать одним-единственным ребенком ради всеобщей, всечеловеческой гармонии? (То есть, может, и возникал этот вопрос, да не в такой грозной наготе.)
Но Александр Дмитриевич ударил, что называется, по шляпке гвоздя. Я не имела в виду какого-нибудь Мезенцева или «старого одышливого человека», как Владимир Рафаилович называл Александра II. Нет, я именно о «ребенке», о взрослом ребенке, о «сером» мужике в лейб-гвардейском мундире, о том неизвестном мне полицейском стражнике, который умер от ран, причиненных нашими выстрелами близ Харькова, на тракте.