— Вот и говорю, что рад, — продолжал Александр Дмитриевич. Он уже спрятал свою книжечку, он уже не сидел верхом на стуле, а сидел у стола. Руки положил на стол, сплел пальцы в замок. — Да, рад, — продолжал он, — потому что нельзя нашему брату не болеть мыслью и совестью… Глеб Иваныч Успенский думает, что болезнь эта — повальная на Руси. Не так, к сожалению. А нам-то и впрямь нельзя… Ни вам, ни мне, ни одному из наших не обойтись… «Бей направо и налево» — это прочь. Переросли. И решительно не возьмем Раскольникова. Да и что он? Так, уродливая тень… Красивое стройное дерево, бывает, тень бросит — уродина уродиной. Но тень не дерево, зачем путать? Мы годы положили, стараясь мирно, вы и без меня знаете. И годы, и прекраснейшие души отдали. И не мы виновники кровопролития.
— Все это так, Александр Дмитрич. Есть воля обстоятельств, есть нечто, от нас не зависящее, есть цель святая. Все так. Да скажите вы мне, куда уйти от крови караульных солдат? Нет, скажите: куда мне, Анне Ардашевой, деться от крови одного Свириденкова?
— Какого Свириденкова?
Я объяснила: старый солдат, на войне встречала, разводящим был в день взрыва в Зимнем дворце. И прибавила:
— Вот вам и старый капрал из песни. Только не расстреляли, а мы с вами убили. Ну и куда мне теперь от этого деться? Не пятому, не десятому — нет, мне, мне?!
Глаза его, обыкновенно немного влажные, с влажным блеском, темно-серые, в ту минуту показались мне будто бы изнутри осушенными и словно бы иного оттенка, неуловимого, но иного. Он не смотрел так, как смотрит человек, погрузившийся в свои мысли, не отдалился, а, напротив, точно бы вплотную приблизился.
— Куда деться? — проговорил он изменившимся, но очень ясным голосом. — Некуда деться! На себя берешь. Потому берешь, что сполна заплатишь. Это там, у романиста, «необыкновенные люди», а мы — люди обыкновенные и заплатим сполна. И за Свириденкова тоже. Неумолимые обстоятельства, неизбежность — это все «чур, чур меня». Ими не отчураешься… Да мы уже и платим, с процентами платим. — Он помолчал. — Ирония мирового духа, по слову мудреца. Да, так-то: цель: выбираем свободно, а путь лежит в царстве необходимости. Сполна на себя возьмем, а за расплатой дело не станет. Сказано: кровь оскверняет землю. Но ведь и сказано: земля очищается от пролитой крови — кровью пролившего ее.
Он вышел на кухню. Фыркнул кран: должно быть, Михайлов пил из-под крана, а когда вернулся, на лице не осталось и следа давешней уличной свежести. Не осунулся, не побледнел — пожух.
Я обняла и поцеловала его, он ответил мне поцелуем. Смущения не было, хотя было впервые; ни смущения, ни неловкости, ни робости — глубокая, торжественная серьезность.
— У нас, Анна, к тебе дело, — сказал он.
Я не ослышалась, а Михайлов не обмолвился: с этого дня мы были на «ты». И в этом тоже была глубокая, торжественная серьезность.
Он объяснил, какое дело. Именно то, что мне нужно. Ах, если б начать и развернуть! Начать, главное, начать…
— Когда можно?
— Сегодня. Я условился.
— Вот спасибо. Спасибо, что меня не забыли.
— Как забыть? — улыбнулся Михайлов. — Хоть ты и сухопутная, а все военная косточка, кавалерист-девица… Что с тобою?
«Военная косточка». Мне душно стало, как в ту ночь, в Мошковом, у Платона. А Михайлов, испуганный, недоумевающий, подал мне стакан воды. Я отвела его участливую руку…
Он прочел это письмо. Прочел, перечитал. Потом захватил бороду в кулак и так, словно у него ноют зубы, принялся молча ходить по комнате.
— Слушай, — волнуясь, сказал он, садясь рядом и беря меня за руки, — слушай, Анна… Ты представь: вдруг бы мне открылась возможность попасть в Третье отделение?.. Да, нет, нет, господи ты боже мой, не так, как обычно… Служить! Представляешь, на службу! Ну, там каким-нибудь чиновником. А? Понимаешь?
Я в ту пору ничего не знала о Клеточникове, канцеляристе Третьего отделения, нашем ревностном ангеле-хранителе. Ничего я не знала, а Михайлов не мог, разумеется, открыть то, что ведали лишь в Исполнительном комитете, да и то не все.
— И ты б не задумываясь?
— Еще бы! — воскликнул Михайлов. — Да ни минуты бы!
— И я бы, Александр Дмитрич, тоже.
— Ну вот! Вот видишь…
— Уволь, не вижу.
Он осекся; он все понял.
Э, нет, подумала я, нет, ты не молчи, ты сейчас вот и признай грубость, жестокость этого проекта обратить меня в домашнего соглядатая, в домашнего перлюстратора. Мне, Анне Ардашевой, следить за Платоном Ардашевым?! Называй двойственностью, называй чрезмерным индивидуализмом, эгоизмом, а не хочу, не желаю, не буду.