Выбрать главу

— Живописец не нужен, а вот фотограф… Впрочем, после. — И он взглянул на меня выжидательно.

— Садись, — пригласила я и сразу подала ему ливадийский конверт с черной каймой, поймав в себе давешнее темное и враждебное чувство.

Я хотела видеть его глаза после прочтения письма, извещавшего о гибели моего брата. Было какое-то больное желание убедиться в своих предположениях. Но у меня не достало сил, я вышла из комнаты. И сказала себе, что вышла просто затем, чтобы избавить Михайлова от фальшивых соболезнований.

Капитан Кох писал, как говорил, то есть обстоятельно и педантично. Я это письмо не трогала; прочла и больше не прикасалась. Но сейчас, в кухне, бесцельно перетирая чистую тарелку, я как бы перечитывала его.

Черными казенными чернилами капитан Кох выстраивал длинные-длинные строчки: о том, что он, благоразумный Карл Федорович, горячо убеждал Платона не пускаться в море на баркасе, потому что даже греки, знатоки черноморские, опасливо качали головой; да, убеждал и просил именем старого друга, но беда в том, что Платон побился об заклад с князем Долгоруким, братом княгини Мещерской, и это в присутствии самой княгини Марии Михайловны; Платон поклялся, что, несмотря ни на что, выйдет в море, уйдет за горизонт; все собрались на скале, о которую разбивались могучие волны, а Платон, кое-как поставив парус, уходил все дальше, а море и небо темнели все больше, разыгрывалась буря…

— Анна, — осторожно позвал Александр Дмитриевич.

Я помедлила и вернулась. Должно быть, лицо у меня было замкнутое, отстраненное. Он стоял посреди комнаты, нагнув голову, глядя на меня исподлобья.

— Перестань, — сказал он тихо и строго. — Перестань. — И взял мою руку. — У меня тоже есть брат. И есть сестры, которым я — брат.

Мы помолчали, сели, он не отпускал мою руку.

— Слушай, — проговорил он негромко, строго, сосредоточенно, — я знаю, что такое братья, сестры. У нас младший, когда маленький, в пеленках, я, мальчишка, подбегал и прислушивался: дышит ли? И вдруг чудилось: нет! И я помню этот холодный ужас… Братья, сестры… Я поборник принципа: мы не вправе допускать какие-либо личные мотивы, соображения. И меня, кажется, нельзя попрекнуть в нарушении… Но вот я, как на духу: случись что, источило б горем, голову бы потерял…

Наверное, пальцы мои заледенели, потому что Александр Дмитриевич принялся оглаживать и растирать мою ладонь, и тут у меня подступили слезы, и это уже не была скорбь о Платоне, как тогда, у Владимира Рафаиловича, это уж другое было.

— Ты знаешь, — говорил Александр Дмитриевич, — я нынешним летом был рядом с Путивлем. Нарочно ездил, хотя и торопился в Одессу, там меня ждали. Да, вот видишь, меня ждали, а я не туда поехал. Безумно хотелось к своим. Чувствую, не могу, непереносимо, хоть убей. А в городишке разве появишься? Назначил свидание в лесу, как тать… Лес у нас верстах в восьми, огромный, бывший монастырский. Отец с мамой приехали на линейке, брат мой, Фаня, — за кучера. Вот и повстречались… Какое это, в сущности, несчастье — нелегальная жизнь. Святое — семья, а не можешь, как любой и всякий может… Умирать буду, увижу Спасчанский лес и как они, мои старики, и брат — шея длинная, голос ломается, — как они стояли и смотрели мне вслед. Я раз сто оглянулся, махал — поезжайте, а они ни с места…

Лицо его оставалось неподвижным, но оно изменилось, тихо, без какой-либо мимики изменилось — на нем, нет, даже как бы сквозь него, проступила глубоко затаенная, не сейчас прихлынувшая, печаль.

— Ну, да что там, — произнес он, словно спохватываясь. — А каково, окажи, молодой матери… Вот где боль, где всего больней… Ты взгляни, Анна.

То были записочки из тюрьмы от Софьи Ивановой, взятой зимою, в январе, в Саперном, при разгроме нашей типографии.

Соня была мне ровесницей. Прехорошенькая, с ярко блестящими синими глазами, с румянцем. В записках просила озаботиться судьбой сынишки; писала о приговорах, о том, что двое, осужденные на смерть, сумеют показать, как должно умирать за идею.

Она была в числе шестнадцати осужденных. Типографы, когда жандармы напали, отстреливались. Но перед военным судом предстали не только типографы с Саперного. На виселицу осудили Квятковокого, члена Исполнительного комитета, и Андрея Преснякова, агента Исполнительного комитета; Андрея я знала — резкий, решительный, мрачноватый.

Их повесили за крепостными стенами, подальше от глаз. Почему? Страх народной Немезиды, страх народного недовольства, уровень которого сильно повысился в восьмидесятом году и которое не берут в расчет те, кто спустя годы попрекает народовольцев в торопливости.