Кедрин молча, жестом пригласил меня в сторонку. Служитель разносил чай. Адвокаты переговаривались и показывали друг-другу какие-то бумаги.
«Чем могу быть полезен?» — спрашивает Кедрин. «Простите, — говорю, — простите великодушно, Евгений Иваныч, я при ватно, не из редакции. Видите ли, понимаю вашу занятость и усталость, но есть у меня родственница, достойная барышня…», Это я ему родственницей Аннушку свою выдал. Ну и так далее. То есть про то, что вот уже год, как от Александра Дмитрича…
Мне показалось, что по лицу его, серому, невзрачному, с двумя резкими морщинами, скользнуло что-то похожее на добро желательность, но отвечал он по-прежнему сухо: «Знакомство с подзащитным, к сожалению, краткое. Мое впечатление: Александр Дмитрич и телесно и нравственно вполне здоров. Полагаю, он не будет мешать мне, а я ему. Разумеется, он сейчас сильно возбужден: накопилось много горючего материала, про изошла встреча с коллегами. У него уже было столкновение с первоприсутствующим. Отношу на счет нервного возбуждения. — Помолчав, вдруг протянул мне визитную карточку: — Если угодно, прошу пожаловать».
Процесс взял несколько дней, до пятнадцатого февраля. Два десятка подсудимых, а суд-то вон как скоро управился. И каких подсудимых! Баранников, старый, еще путивльский друг Александра Дмитрича: в Харькове был, когда каторжан замыслили освободить, участник покушения на Мезенцева… Клеточников, опять-таки друг Михайлова; Клеточников, что служил в Третьем отделении, а потом в департаменте полиции. И Морозов, имя которого тогда, до недавней встречи с Ольхиным, мне ничего не говорило; Морозов, который юношей, с пушком на ланитах, был здесь, на Бассейной…
Да, двадцать подсудимых, а суд в считанные дни… А мне они как в один вечер слились: я навещал Евгения Иваныча. И я видел, понимал и чувствовал, что ему, «сухарю», «учителю черчения», горькая отрада говорить о своем подсудимом.
«Да, знаете ли вы, — говорил Кедрин, жадно и коротко затягиваясь пахитоской, — будь на Руси побольше таких, и судьба родины была бы иной. Умнейший ум, характерный характер. Никакой позы, серьезное достоинство. Уж на что Дейер грубиян, и тот не смеет. Ну и Муравьев, прокурорское святейшество, тоже говорит: „Поразительно все-таки: последние минуты, расчет происходит, расчет за все, а он, вы смотрите-ка, он о себе ни на миг, его заботят лишь интересы сообщества…“ Поверьте, Владимир Рафаилыч, у меня ни тени обольщения: дескать мой клиент. Все согласны, что Михайлов — ведущая фигура процесса. И это так, так! Он в центре внимания и своих, и судей, и защитников».
Приговор, конечно, был предрешен. Но формально еще не вынесен. И вот накануне мне показалось, что визит мой в тягость Кедрину.
Евгений Иваныч медленно убрал со стола бумаги. Стол был гол, пуст. И в этой оголенности, в этой пустоте было что-то… от приговора. Кедрин поводил ладонями по ворсистому сукну. Он будто не верил этой пустоте. Лицо его было совершенно серое, даже с желтизной. Он подержал папиросную коробку и поставил на место сонным движением.
И вдруг заговорил высоким, почти пронзительным голосом: «Есть минуты, когда не можешь оторвать взгляда от шеи подзащитного. Встаешь, садишься, бросаешь шаблонные фразы: „Господа судьи, позвольте…“ А мысль одна: неужели эту шею обовьет петля-удавка? Вот именно, эту, эту… Скользит змеиное, шипящее чувство… чувство собственной причастности. Личной причастности к палачеству. Ты защитник, ты единственный, ты дорог, близок подзащитному. И он тебе делается бесконечно близок и дорог. Но ты беспомощен. И эта беспомощность есть причастность к палачеству… Я уже пережил такое, защищая Софью Львовну Перовскую. И остался жить. И вот опять причастность, а я опять останусь жить…»
Утверждают: нет ничего тайного, что не стало бы явным. Неправда! Есть много тайн, не ставших явными; ни единой нотой не вошли они в аккорд жизни. Ложь, зло, подлость, они словно бы вторично торжествуют — минет время, лезут, как шило из рогожи: дескать, вот мы какие, любуйтесь. А тайны, достойные людской памяти, зачастую истаивают призрачным дымом. Чудовищная несправедливость! Как смерть детей…
Спаситель таких тайн святое дело делает. Присяжный поверенный, похожий на чертежника или бухгалтера, сильно рисковал. Непременно — и это в лучше случае — угнали бы в тмутаракань; он знал, понимал, но сделал.