Беседа с Б. Окуджавой, откуда почерпнуты приведенные суждения, содержит и такие характерные раздумья, ключевые признания: «…долгое время у нас бытовала тенденция забвения многих страниц родной истории, пренебрежительного к ним отношения, а подчас даже умышленного их искажения по воле начальственных лиц — невежественных или лукавых. В результате мы немало утратили из сокровищницы культурно-исторической памяти, которая способна лечить эпидемию цинизма и неверия, поражающую души молодых». Вернуть утраченную было память, возродить ее в сознании нынешних читателей — значит вывести их на «прямой контакт» с «историей становления и развития нашей государственности, нашей поколениями бескорыстных борцов выстраданной общественной мысли… Иначе нам грозит участь превратиться в Иванов, не помнящих родства в гигантских городских агломерациях, на безумных скоростях ядерного века».
Соотнесем сказанное Булатом Окуджавой с идеями и образами его исторической прозы и прежде всего романа «Бедный Авросимов», который положил ей внушительное начало.
Писатель задумывал и создавал его как биографическое повествование о Павле Ивановиче Пестеле, предназначенное для популярной политиздатовской серии «Пламенные революционеры». Но не идеолог и предводитель декабристов стал в конечном итоге главным действующим лицом, а «Иван Евдокимович Авросимов, молодой рослый розовощекий человек с синими глазами, широко посаженными, отчего выражение его лица было всегда удивленным и даже восторженным». Объясняя впоследствии такую переакцентовку повествования, Булат Окуджава рассказывал, как непосредственно в ходе работы над романом пенял, что «больше хочется писать… не о самом Пестеле, а о влиянии идей декабризма. Так возник образ Авросимова, маленького писаря, полуграмотного, молодого, провинциального, который присутствует на допросах Пестеля».
В самом деле: если существовал подлинный Пестель, то почему бы не быть рядом с ним и вымышленному Авросимову, который ведет протоколы следствия в «Высочайше учрежденном Тайном Комитете для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества»? В образной системе романа он фигура куда более живая, чем высокопоставленные сановники, чьи титулованные имена действительно сохранились в делах Следственной комиссии. Если они в большинстве эпизодов и сцен карнавальные маски, воплощающие обезличенную государственную систему, то безгласный писарь среди них единственный, кто имеет не только лицо, но и характер. Причем, важно подчеркнуть, изменяющееся лицо, развивающийся характер.
Сначала он даже в мыслях не называет Пестеля иначе, как «полковником-злодеем», и истово радуется, что «может с чистою совестью смотреть в лицо цареубийце, не моргая и ничего не боясь». Затем в смятении и страхе открещивается от него как от дьявола-искусителя («Отворотись ты от меня, враг!.. Мутишь ты меня всего…»), едва ловит себя на том, что шаг за шагом, день за днем поддается волевому напору идей и силе нравственного обаяния, которые излучает «преступник» во время допросов. И наконец: «Я жалею об вас! — вдруг крикнул он. — Жалею! Жалею! — и распахнул проклятую дверь». Пусть это был вовсе «не крик, а тоскливая мысль, забушевавшая в нем на мгновение», — огнеопасен всего лишь проблеск ее во взбаламученной голове чиновника-канцеляриста. «Вы, наверное, заметили, как наш герой всякий раз, когда обстоятельства напоминали ему о печальной судьбе мятежного полковника, как он всякий раз будто вздрагивал и синие его глаза наполнялись как бы дымкою? Не обольщайтесь относительно жалостливости в нем и движений доброго сердца. Тут, милостивый государь, все обстоит посложнее, чем вам могло бы показаться, ведь Павел Иванович Авросимову мил не стал, да и как мог стать, коли гнев к возмутителю спокойствия продолжал мучить нашего героя беспрестанно. Хотя, ежели говорить начистоту, этот самый гнев ощущался как-то по-новому». Новое в сознании Авросимова станет вскоре простираться так далеко, что он будет вынашивать сумасбродные планы похищения или побега, спасения Пестеля.
Разумеется, Авросимов не герой действия. Да и на какое действие может отважиться он, по-прежнему трепещущий перед ликом молодого государя, чьи «глаза словно утопали под тяжелыми бровями, и были эти глаза неподвижны и вселяли повиновение». Хватит с Авросимова и того, что в его память, которую он до сих пор не обременял ничем серьезным, западают впервые услышанные слова «о благоденствии России, о вольности духа», что он додумывается даже до бунтарской мысли о неправом суде над Пестелем. «Обида за несчастного полковника подкатила к горлу. Поверьте, он был страшен в это мгновение, наш рыжий великан, и, кто знает, может, очутись перед ним сам великий князь, пришлось бы его императорскому высочеству худо, да, видно, господь уберег».
Конечно же, великому князю ничто не грозило, — ирония метит не в него, а в Авросимова. И она не столько лукава, сколько горька. Бунт героя наружу не выплеснулся, а вскоре вообще забылся: «так все у него устроилось, так сложилось ко всеобщему ликованию», что он возвратился в свой медвежий угол, куда только в самую осеннюю пору, сквозь запах липового меда, грибов, опадающей антоновки пробилась «печальная весть» о жестокой экзекуции на кронверке Петропавловской крепости. Но примечательно все же, что преступник-злодей остался в глазах героя жертвой, достойной сострадания и участия. Так взошли семена, зароненные в его душу, — стало быть, и впредь прорастать им в круговороте дней и лет, выбиваясь из-под зарослей чертополоха.
Как наверняка заметил читатель, путь «бедного Авросимова» от верноподданного служебного рвения до бунта в душе, а затем к попятному погружению в спячку и одурь российской глуши, куда еще долго будет не пробиться ни свежей мысли, ни новому слову, несколько выпрямлен и упрощен пересказом, обнажившим сюжетный каркас романа, но обошедшим множество фантасмагорических сцен, химерических эпизодов — видений и наваждений, грез и галлюцинаций героя. Обилие их позволяет отнести роман к повествованиям, в поэтике которых значительно повышен удельный вес мифотворческого, фантастического, гиперболического элемента, предполагающего художественную условность одним из ведущих приемов письма. Что побуждает писателя склоняться к ней от последовательного изображения жизни в формах самой жизни, почему привлекают его причудливые смешения реального с абсурдным, подлинного с неправдоподобным?
Ответим на вопрос вопросом: а разве то, что выглядит в романе абсурдным и неправдоподобным, более неразумно и ирреально, чем «отчужденная», бесчеловечная сила самодержавия, обрушивашаяся после разгрома декабристов на умы и души людей? Чем сама николаевская действительность, в которой, по свидетельству ее очевидца, «идеалом общественного порядка» стали «передняя и казармы», по законам тканевой несовместимости отторгавшие от себя все, что было «выше уровня, начертанного императорским скипетром»? После 14 декабря 1825 года «власть только о том думает, как бы замедлить умственное движение; уже не слово „прогресс“ пишется на императорском штандарте, а слова „самодержавие, православие и народность“». (Герцен). Иначе говоря, как ни химерично выглядят порой разыгранные в романе фантасмагории или бредовые состояния героя в кругу разгульных офицеров, они реально порождены бездуховностью времени, в котором люди начинают жить суетной, загнанной, безрассудной жизнью. Не отсюда ли, как обронено мимоходом, лихорадочный поиск забвения «в общем этом буйстве и безумстве страстей и чувств, в этой, можно сказать, вакханалии… в этом хмелю, к которому они все тянулись, как к освобождению от тягот дня и мрачных раздумий»?