Выбрать главу

А сукеле, а клейне

Мит брэйтелах гемейне,

Хоб их мир мит цорес гемахт.

Их хоб бадект дем дах

Митн гринэм схах,

Хоб их мир базесн ба дер нахт.

Ди винтн, ди калтэ,

Зэй блозн ин шпалтн

Ун верт эс ин сукеле шойн кил…

Их хоб гемахт мир кидеш

Ун их хоб гезен а хидеш —

Ви дос файерл брент руик ун штил.

Идиш я не знал и не знаю, а текст заучил как попугай. Это было нетрудно из-за сходства с немецким — которого я тоже не знаю, но хоть учил в школе{11}.

Третьим в камере был Арсик Монахов, совсем пацан — года на три моложе меня. Он был участником «Союза четырех» — детской игры, которую он и трое его школьных друзей затеяли в восьмом или девятом классе. Из старой шляпы они сделали себе фетровые погончики и стали — все! — лейтенантами. Был у них и рукописный устав. В школьную тетрадку записали обязательство быть честными, справедливыми, помогать товарищам и т. д. Этот документ их и погубил: неважно было, какие цели ставила перед собой эта, как мы сказали бы сейчас, «неформальная организация». Главное — она была самодеятельная, созданная по собственной инициативе, а не по распоряжению свыше. (Встретил же я в лагере Аллу Рейф, участницу антисоветской группы «Юные ленинцы»).

Пацаны подросли, уже и думать забыли про «Союз четырех», но соседка нашла тетрадь, снесла куда следует — и ребят забрали. Кого-то из них не поленились привезти чуть ли не с фронта.

Арсика — теперь уже Арсена Монахова — несколько лет назад я встретил в Москве: он подошел к нам с Юликом на премьере какого-то нашего фильма. Он успел отсидеть, получить образование и даже стать членом партии — на этот раз легальной, коммунистической. А чуть погодя объявился и его одноделец, главный из «лейтенантов» Вадим Гусев. Он теперь актер, режиссер и автор нескольких пьес. Оказалось, что мы с ним несколько лет прожили рядышком — в одном лагере, Минлаге, но на разных лагпунктах. И не встретились…

Четвертым в 28-й камере был Володя Матвеев, ровесник Арсика. Вот он, в отличие от Арсена, за собой вину чувствовал.

Вместе с двумя или тремя приятелями Володя поступил на факультет международных отношений МГУ. Советская действительность ребятам не нравилась и они надеялись, что после учебы их пошлют на дипломатическую работу за границу, а там они сбегут. Выбрали нарочно не модное английское, а испанское отделение: больше шансов попасть за рубеж. Мексика, страны Центральной и Южной Америки — вон сколько возможностей!

Еще больше шансов было попасть на Лубянку — стоило только кому-то проболтаться. Так оно и случилось.

С Володей я с тех пор не встречался, но в пересыльной тюрьме на Красной Пресне познакомился с его однодельцем Сашей Стотиком. Знаю, что оба, отбыв срок, вернулись в Москву — со Стотиком я раза два говорил по телефону. А увидеться не довелось. Не так давно, сказали мне, он умер.

Вряд ли надо объяснять, что эти четверо моих сокамерников рассказали мне все о себе не сразу, не в первые минуты знакомства. Тогда они только назвали себя и сказали, кто чем занимался на воле. А пятый — черноглазый, с густыми черными бровями — вообще молчал и застенчиво улыбался.

— А вы где работали? — поинтересовался я.

— В посолстве.

По твердому «л» и черноглазости я определил, что он армянин и плохо разбирается в тонкостях русского языка: работал в армянском представительстве, а называет его посольством. На всякий случай я решил уточнить:

— В каком посольстве?

— Американском.

Я ужасно обрадовался:

— Так вы, наверно, знаете английский?!

— Я родился в Ну-Йойке, — сказал он с тем акцентом, с каким разговаривают нью-йоркские персонажи Вудхауза.

«Псмит-журналист» я читал еще до войны. Армянин оказался американским финном Олави Окконеном.

Его история не то чтобы типична, но характерна для 30-х годов.

Когда мы начали первую пятилетку, обнаружилась катастрофическая нехватка квалифицированной рабочей силы. А в Соединенных Штатах ее был переизбыток: кризис, депрессия, массовая безработица. И советские вербовщики сумели перевезти в Союз сотни рабочих семей, в большинстве американских финнов: эти ехали почти что на историческую родину.

Окконен-отец был плотником высокого класса, сам Олави, тогда еще мальчишка, собирался стать электриком или шофером. Привезли их в Карелию, в Петрозаводск — Петроское, как называли его финны.

Кое-что им сразу не понравилось. Олави рассказывал, например, что в первый же день мать увидела возчика в замусоленных ватных штанах, восседающего на буханках, которые он вез в булочную. Эта картина произвела на чистоплотную финку такое сильное впечатление, что она до конца дней своих срезала с хлеба верхнюю корку — так, на всякий случай.

Но вообще-то завербованным американцам жилось у нас совсем неплохо. В стране была карточная система, а их обеспечивал всем необходимым «Инснаб», жалованье платили долларами. Однако спустя немного времени советская власть решила, что это ей не по карману, тем более что на стройках пятилетки появились и свои более или менее квалифицированные рабочие.

Иностранцам предложили выбор: или принять советское подданство и получать зарплату, как все, в рублях, или отправляться по домам. Некоторые уехали, но многие остались: обжились, привыкли, да и страшновато было возвращаться, вдруг опять кризис и безработица. Осталась и семья Олави. Мать была замечательная повариха. Знакомые устроили ее на работу в финское посольство. А когда в 39-м началась финская война и посольство из Москвы отозвали, все семейство по рекомендации финских дипломатов взяли к себе американцы. Мать работала поваром, отец дворником, а Олави шофером — возил морского атташе. Возил не очень долго: арестовали по обвинению в шпионаже, а заодно забрали и отца. Очень славный был старик, мы познакомились через десять лет в Инте, куда он приехал навестить сына — тот, как и я, после лагеря остался на вечном поселении.

В Инте Олави женился на русской — точнее, белорусской — женщине и теперь живет со своей Лидой в Бресте (нашем, не французском). А его довоенная финская жена, пока он сидел, вышла за другого.

Недавно Олави съездил по приглашению родственников в Финляндию, а по дороге переночевал у меня. Седой, благообразный, с черными по-прежнему бровями, он стал похож на сенатора из американского фильма. А тогда, на Лубянке, ему было лет двадцать семь. Для меня он оказался просто находкой: по-английски я читал, но совершенно не умел говорить.

Сейчас трудно поверить, но в юности я был застенчив, робел и никак не мог перешагнуть «звуковой барьер». (Здесь на минуту отвлекусь. Во ВГИКе у меня была репутация знатока английского языка, потому что я брался переводить трофейные фильмы. Но и теперь-то я с трудом разбираю английскую речь с экрана, а тогда или фантазировал — все-таки будущий сценарист! — или спасался тем, что читал польские субтитры. Иногда, правда, случался конфуз. «Пан Престон, ваша цурка…», начинал я и спохватывался: «Мистер Престон, ваша дочь…»).

Олави по-русски говорил неважно и обрадовался возможности перейти на родной язык. Его английский, надо сказать, застыл на уровне третьего-четвертого класса: из Америки его увезли ребенком. Но это было как раз то, что нужно. С ним я не стеснялся говорить, мы болтали целыми днями. Теперь, когда иностранцы уважительно спрашивают, где я учил язык, я с удовольствием отвечаю: на Лубянке.

Разговаривали мы обо всем на свете: о фильмах, о джазе Цфасмана, о еде, о женщинах (опыт у обоих был минимальный), о его работе в посольстве. Между прочим, он предсказал, что актрису Зою Федорову, скорей всего, тоже посадят: по словам Олави, она вместе со своей сестрой часто гостила у американцев. Я, конечно, никак не мог предположить тогда, что через много лет познакомлюсь с Викой, полуамериканской дочерью актрисы, а сама Зоя Алексеевна, выйдя на свободу, сыграет маленькую роль в фильме по сценарию Дунского и Фрида.

С Олави Окконеном мы прожили душа в душу месяцев пять. При прощании он, по-моему, даже прослезился. На девятом году сидки мы встретились снова, в Минлаге{12}.

Если не считать паркетного пола и уроков английского языка, жизнь в 28-й камере мало отличалась от той, что мы вели на Малой Лубянке. Так же водили на оправку — впереди, как знаменосцы, самые молодые с парашей; так же вздрагивали двое, услышав «На фэ!» — теперь уже я и Фейгин; так же с грохотом открывалась среди ночи дверь и голос вертухая — или вертухайки, второй этаж считался женским — требовал: «Руки из-под одеяла!» То ли самоубийства боялись, то ли рукоблудия — не могу сказать… Так же разыгрывали новеньких.