Выбрать главу

Выяснилось, что Володя знает знаменитую солдатскую песенку «Лили Марлен»— такую немецкую «Катюшу» (не гвардейский миномет, а «Расцветали яблони и груши»). Он сказал нам и немецкие слова, и перевод, сделанный каким-то власовским поэтом:

Возле казармы, где речки поворот, Маленький фонарик горит там у ворот. Буду ль я с тобой опять У фонаря вдвоем стоять, Моя Лили Марлен?..

— А мелодия? — допытывались мы. — Спой, Володя.

Но он категорически отказался. Объяснил смущенно:

— Неудобно как-то… Скажут: доходной, а поет.

Так и не спел. А мы пели, даже сами сочиняли песни — довольно дурацкие.

В камере оказались двое из «Союза Четырех»— Вадим Гусев и самый младший из четверки Алик Хоменко, очень милый мальчик. Его все называли ласково Хоменок. Двое из нашего дела — М. Левин и А. Сухов — изложили историю «Союза Четырех» в балладе на мотив «Серенького козлика»:

Жил-был у бабушки умный Хомёнок, Делал в горшочек, не пачкал пеленок, Раз повстречался ему Идеолог — Был разговор между ними недолог: Надо из фетра сделать погоны, Гимн сочинить и выпустить боны…

ну, и т. д. (Идеологом «Союза» следствие назначило Вадима.)

Бабка Хомёночка очень любила. Вот как! Вот как! Очень любила! И передачи ему приносила!

горланили мы, а сам Хомёнок с удовольствием подпевал, заливаясь детским смехом.

Великое дело — ребяческое легкомыслие! Именно оно помогло большинству из нас перенести и тюрьму, и лагерь без особого ущерба для психики…

По молодости лет мы, отъевшись на передачах, испытывали то, что в старину называлось «томлением плоти». Я и сам однажды проснулся от громкого гогота: спал я на спине, и оказалось, что выбившись из ширинки тюремных кальсон и прорвавшись через прореху в жидком бутырском одеяле — так пробивается стебелек через трещину в асфальте — к потолку тянется мой детородный (в далеком будущем) член. Но больше всех томились женатики — Сулимов и Гуревич.

Это нашло отражение в непристойных куплетах — переиначенной солдатской песенки из репертуара Эрнста Буша «О, Сюзанна». (Впрочем, и она неоригинальна: пелась на мотив американской «I came from Alabama».)

Обращаясь к жене, Шурик Гуревич в этих куплетах жаловался:

О, Татьяна! Вся жизнь полна химер, И всю ночь торчит бананом Мой видавший виды хер.

А Володька, вместо «О, Татьяна!» пел «О, Елена» и, в соответствии с требованиями рифмы вместо «торчит бананом»— «торчит поленом»{19}…

Не могу умолчать о том, что во время серьезного разговора — велись на нарах и такие — Володя Сулимов с грустью рассказал нам, что с героиней этого куплета у него была очная ставка, и Лена ухитрилась шепнуть ему, что следователь убедил ее стать «наседкой», камерной осведомительницей. Потому-то и провела она весь свой срок в тюрьме, а не в лагере.

Думаю, что не страха ради и не за следовательскую сосиску (их подкармливали, вызвав будто бы на допрос) Лена Бубнова согласилась на эту роль. Скорее всего сработала знаменитая формула: «Ведь вы же советский человек?!» А она была очень, очень советская, я уже писал об этом.

Года два назад «Мемориал» попросил меня провести вечер, посвященный жертвам репрессий. На этом вечере мне прислали записку: «Знаете ли вы, что ваша Бубнова была на Лубянке наседкой?» Я знал. Знал даже, что ее и к матери Миши Левина, Ревекке Сауловне, подсаживали. Но из уважения к памяти Лениного мужа Володи соврал: мне об этом ничего не известно.

Я и сейчас не сужу ее слишком строго. Из-за своей подлой обязанности Лена — дважды жертва репрессий…

Там, в Бутырках, Володька предложил нам сочинить песню на мелодию из фильма «Иван Никулин, русский матрос». Он ведь работал помрежем на этой картине и в мальчишеской гордыне своей полагал, что из-за его ареста фильм не выпустят на экран. Выпустили, конечно и хорошая песня «На ветвях израненного тополя» была в свое время очень популярна. Сулимов насвистел мелодию, она нам понравилась и мы всем колхозом принялись придумывать новые слова. Вот они:

Песни пели, с песнями дружили все, Но всегда мечтали об одной — А слова той песенки сложилися За Бутырской каменной стеной. Здесь опять собралися как прежде мы, По-над нарами табачный дым… Мы простились с прежними надеждами, С улетевшим счастьем молодым. Трижды на день ходим за баландою, Коротаем в песнях вечера, И иглой тюремной контрабандною Шьем себе в дорогу сидора. Ночь приходит в камеры угрюмые, И тогда, в тюремной тишине, Кто из нас, ребята, не подумает: Помнят ли на воле обо мне? О себе не больно мы заботимся, Написали б с воли поскорей! Ведь когда домой еще воротимся Из сибирских дальних лагерей…

Складывалась песня быстро, без споров — каждое лыко было в строку. «Контрабандную иглу» придумал, по-моему, Юлик, «по-над нарами»— любитель стилизаций Миша Левин. Сочинивши, несколько раз громко пропели. Сокамерникам песня понравилась, они охотно простили несовершенство стихов. Во всяком случае, когда мы с Юликом вернулись в Москву — это было уже в 57-м году — раздался телефонный звонок и чей-то голос пропел:

— Трижды на день ходим за баландою, коротаем в песнях вечера…

Это оказался Саша Александров, замечательный мужик — но о нем речь впереди, когда буду рассказывать о Красной Пресне.

А второй раз нам напомнила об этой песне книга века «Архипелаг Гулаг». В конце первого тома Солженицын рассказывает, как московские студенты сочиняли на нарах свою тюремную песню, и приводит два куплета. Вообще-то, Александра Исаевича с нами в камере не было: он прошел через бутырскую церковь несколько раньше. А песню услышал, наверно, в Экибастузе от Шурика Гуревича — и одну строчку воспроизвел не совсем точно. Но человеку, написавшему «Один день Ивана Денисовича» — лучшее из того, что я читал о лагере, и возможно, лучшее из всего, что он написал — этому человеку можно простить маленькую неточность. Тем более, что у него получилось интереснее. И потом — шутка ли: благодаря «Архипелагу» наши два куплета оказались переведены чуть ли не на все языки мира. Ни одно из других сочинений Дунского и Фрида такой чести не удостаивалось…

В один прекрасный день в камере появился новый жилец. На нем была армейская шинель, потрепанная кубанка. Остроносый и чернявый, он смахивал на кавказца, а по обветренному шершавому лицу мы решили: этот из лагеря.

Окинув камеру быстрым наметанным глазом, новичок сразу направился к нам, представился:

— Петька Якир.

Он действительно оказался бывалым лагерником, но сейчас прибыл не из далеких краев, а с Лубянки. Там он проходил следствие по своему второму делу — вместе со Светланой Тухачевской и Мирой Уборевич.

С обеими этими девочками он, после расстрела военачальников-отцов, попал в специальный детский дом, но надолго там не задержался: получил срок и отправился путешествовать по лагерям. Над шустрым и смышленым пацаном — Петьке было лет 13–14 — взяли шефство обе фракции лагерного контингента, и блатные, и «политики». Старые большевики считали своим долгом опекать сына прославленного командарма, что же касается блатных, то замечено, что ворье с интересом и уважением относится к обладателям каких-нибудь выдающихся достоинств — к чемпиону, скажем, по боксу, знаменитому артисту, дважды Герою Советского Союза и так далее. Вот и малолетний Якир в отблеске отцовской славы пользовался расположением блатных. Им льстил его интерес к воровской жизни, и они, опекая Петьку, учили его всяким премудростям лагерной жизни. В результате, когда мы встретились, руки у него были в наколках и шрамах от мастырок{20}, а от своих покровителей интеллигентнов он нахватался самых разных сведений из области истории, искусств и литературы. Со своими семью или восемью классами средней школы он на равных беседовал с главными бутырскими эрудитами.

По Петькиным словам, отбыв первый срок, он приехал в Москву, пробился на прием к самому Берии и закатил блатную истерику: что ж ему теперь, всю жизнь оставаться сыном врага народа?! И Лаврентий Павлович — опять-таки по рассказу Петьки — распорядился принять его в какую-то чекистскую школу. Там он задержался не дольше, чем в свое время в детдоме: встретился с подругами детства Светой и Миррой, и в дружеских разговорах они все трое заработали себе срока: Якир — восемь лет, а девочки по пять.