— Ты правда профессор? — а получив утвердительный ответ, согнал кого-то с нижних нар и уложил туда профессора. Тот сопротивлялся: его пугала шумная и безобразная жизнь камеры. Под нарами, затаившись в темноте, старик мог шепотом молиться. Но Панченко настоял на своем.
Профессор затих. Полежал с полчаса и сказал:
— Товарищ Панченко, можно к вам обратиться?
— Обращайся.
— Я хочу попросить вас об одолжении.
— Каком?
— Нет, вы пообещайте, что сделаете. Да это нетрудное!
— Ну, обещаю.
— Товарищ Панченко! Можно, я залезу обратно под нары?
Панченко разрешил.
Недели через две после драки с Васькой в камеру вернулся из карцера Никола Сибиряк. Это был серьезный вор, не чета той мелюзге, с которой мы имели дело раньше.
Никола был уже в курсе всего, что у нас произошло в его отсутствие.
Подсел ко мне, уважительно поговорил. Похвалил:
— Ты духарь{28}. А Васька, падло, много на себя взял. Он порчак, натуральный торбохват, его уже приземлили, лишили воровским куском хлеба… Слушай, ты все-таки, когда тебе кешер обломится, немножко мне давай. Немножко. А то неудобно, понял? А не будет у тебя, возьми у нас. — Своими светлыми широко расставленными глазами он показал на решку, утыканную пайками и свертками с едой. — У нас много.
Я его понимал: Николе не хотелось шумного скандала, зачем? У них действительно еды было много. Но для поддержания авторитета надо было взимать с меня хотя бы символическую дань. И я пошел на компромисс, мне тоже не хотелось скандала. Угощал его чем-нибудь, но от его угощения мягко отказывался.
Воры относились с Николе с почтением, даже с подобострастием. Сама кличка «Сибиряк» этому способствовала: сибирские воры считались наиболее уважаемыми. За ними следовали ростовские — а московские стояли на нижней ступеньке иерархической лестницы.
Сибиряк большую часть дня сидел в задумчивости у окна на верхних нарах — воры предпочитают верхние, потому что там можно играть в карты, не боясь, что вертухай увидит через волчок. Или ходил по камере, голый до пояса, в белых кальсонах, заправленных в хорошие хромовые сапоги. На животе у него розовели еще свежие шрамы — штук пять параллельных полосок. Это он резал себе живот, чтоб не пойти на этап. Способ был довольно распространенный: оттягиваешь кожу и режешь бритвой, ножом или осколком стекла. Раны не глубокие, только кожа, ну, и соединительная ткань — а крови много. Зрелище пугающее! Правда, со временем врачи перестали пугаться. Накладывали несколько скобок, талию как кушаком обматывали бинтом и выносили вердикт: может следовать этапом.
Слушать «романы», которые тискали на нарах интеллигенты (пересказывали книги или фильмы; фильмы были по моей части) — этого Никола не любил, не мог сосредоточиться. Его мозг — думаю, не совсем здоровый — был занят какими-то своими мыслями. Пока остальные по-детски увлеченно слушали, Сибиряк расхаживал по проходу, обхватив плечи руками, и тихонько напевал:
… Ту-ру, ту-ру, ту-руту… полный зал, Волчицею безжалостной опасной, Я помню, прокурор ее назвал. Хотела жить счастливо и богато, Скачки лепить, мадеру, водку пить — Но суд сказал, что ваша карта бита И проигрыш придется уплатить.Скачки лепить — заниматься квартирными кражами. Всех слов песни Никола, по-моему, не знал, не знаю и я. А мотив был «Зачем тебя я, миленький узнала».
Там на Красной Пресне, я впервые услышал знаменитую «Централку» — или «Таганку», кому как нравится. Ее очень трогательно пели на верхних нарах:
Цыганка с картами, дорога дальняя, Дорога дальняя, казенный дом: Быть может, старая тюрьма центральная Меня, несчастного, по новой ждет. Централка! Те ночи полные огня… Централка, зачем сгубила ты меня? Централка, я твой бессменный арестант, Пропали молодость, талант в стенах твоих! Отлично знаю я и без гадания: Решетки толстые нам суждены. Опять по пятницам пойдут свидания И слезы горькие моей жены.Припев, и потом:
Прощай, любимая, живи случайностью, Иди проторенной своей тропой, И пусть останется навеки тайною, Что и у нас была любовь с тобой…{29}За свои десять лет в лагерях я слышал много песен — плохих и хороших. Не слышал ни разу только «Мурки», которую знаю с детства. Воры ее за свою не считали — это, говорили, песня московских хулиганов.
Рядом с Сибиряком спал смазливый толстомордый ворёнок по кличке Девка. У этой девки, как я заметил в бане, пиписька была вполне мужская — висела чуть ли не до колена. Никола время от времени тискал его, смачно целовал в щеку. Тот лениво отбивался: бросай, Никола!.. Не думаю, чтоб Никола приставал к малолетке всерьез — а если и так, то сразу скажу, что в те времена мы не знали «опущенных» т. е., опозоренных навсегда «петухов». (Не было и этих терминов. Я их вычитал в очерках о современных колониях.) Педерастия в лагерях была — но на добровольных началах. К пассивным участникам относились с добродушной насмешкой, не более.
За стеной, в женской камере, обитали две блатные бабенки, «воровайки», «жучки» — Нинка Белая и Нинка Черная. С ними переговаривались через кружку: приставишь кружку к стене и кричишь, как в мегафон. (У кружек было и другое назначение, служить подушкой. Ложишься боком, голова опирается на обод кружки, а ухо внутри.)
Я-то с воровками не переговаривался, а блатные кокетничали вовсю:
— Нинка, гадюка семисекельная! Тебя вохровский кобель на псарне ебал!.. Давай закрутим?
— Закрути хуй в рубашку, — весело отзывалась «гадюка» — не знаю, Белая или Черная.
Я долго размышлял над этим «семисекельная», пока Юлик Дунский не объяснил: «семисекельная» — вместо старинного «гадюка семибатюшная», т. е., неведомо от кого зачатая…
В один из дней пришли за нашим дважды Героем.
— Собирайся с вещами!
Он отказался — и не в первый раз: не желал идти на этап. Смешно сказать, Панченко требовал гарантии, что ему и в лагере найдут лётную работу.
— Пойдешь как миленький! — крикнул вертухай и захлопнул дверь. А через полчаса вернулся с подкреплением: за его спиной маячили еще трое синепогонников.
Но Панченко подготовился и к этому. Сидел рядом с Николой на верхних нарах — оба в одних кальсонах и сапогах, оба готовые к бою. У Сибиряка из голенища выглядывала рукоять ножа{30}. И надзиратели отступили, ушли ни с чем.
Потом до меня дошел слух, что Панченко действительно отправили в какой-то северный лесной лагерь — летать на У-2, нести противопожарную охрану. Может быть, легенда, а может, и правда. Срок у летчика был детский, два или три года. По его словам, даже орденов и звания его не лишили.
Но я ушел на этап раньше Панченко.
Железнодорожные пути — наверно, Окружной дороги — подходили вплотную к тюрьме. Нас вывели из корпуса, построили в колонну и повели грузить в телячьи вагоны. Солдаты с красными погонами и в голубых фуражках — конвойные войска НКВД — подгоняли:
— Быстро! Быстро!
Пятерками взявшись под руки, мы шли, почти бежали, к составу. И вдруг я увидел за линией оцепления своих родителей. Они тоже увидали меня.
— Валерочка! — жалобно закричала мама. А я в ответ бодро крикнул:
— Едем на север! Наверно, в Карелию!
— Разговорчики! — рявкнул конвоир, и на этом прощание закончилось.
Много лет спустя мама рассказала, что в то утро они с отцом привезли мне передачу, вернулись домой — и вдруг она забеспокоилась:
— Семён, поедем назад. Я чувствую, что его сегодня увезут.
Отец ничего такого не чувствовал, но спорить не стал. Они приехали на Пресню — и как раз вовремя… Вот такое совпадение.
VI. Едем на Север
Перевозят зеков — на дальние расстояния — двумя способами: или в «столыпинских» вагонах (официальное название — «вагонзак»), или в товарных. Когда-то их называли «телячьими», а в наше время «краснухами».
Краснухи — это теплушки, в каких еще в первую мировую войну возили солдат. На красных досчатых стенках в те годы натрафаречено было: «40 человек или 8 лошадей».
Наш этап так и грузили — человек по сорок в каждый вагон, особой тесноты не было. В обоих концах теплушки — нары, поперечный досчатый настил. На нем расположились воры. Их в моей краснухе ехало шестнадцать лбов. Я и другие фраера устроились внизу. Моих товарищей по камере рассовали по разным вагонам, даже поговорить было не с кем. Я лежал и слушал разговоры блатных.