Постригли наголо, повели в какую-то комнатенку и приказали положить обе руки на высокую тумбочку. Понятно -- будут иголки загонять под ногти... Но ему только намазали кончики пальцев черной краской и сняли отпечатки. Это называлось "сыграть на рояле" (вариант: "сыграть на комоде"). У парня отлегло от сердца. Но сразу же его повели в соседнюю комнату, где стояло кресло, обитое какими-то полосками жести, с железными подлокотниками. И кругом -- провода, множество проводов. Электрический стул, ясное дело! Парашютист сел на краешек кресла, стараясь не коснуться железа ягодицами и затылком. Но чекист в синем халате -- палач, надо полагать, -- грубо ткнул его ладонью в лоб, прижав затылок к подголовнику, с треском вспыхнул нестерпимо яркий свет -- и парень со страху обкакался: медвежья болезнь. Сфотографировав его в профиль и анфас и не дав сменить портки, надзиратели повели его в общую камеру -- откуда эта история пошла гулять по тюрьме... Тоже развлечение.
Развлекались мы и таким способом: когда в камеру приводили новичка, растерянного и напуганного, старожилы приступали к допросу. Если это был колхозник, его спрашивали строгим следовательским голосом:
-- Говорил, что в царское время коза давала больше молока, чем
-- 53 -колхозная корова?
А городскому интеллигенту вопрос задавался другой:
-- Значит, утверждали, что якобы в Верховном Совете одни пешки?
Новенькие жалобно улыбались в ответ, не понимали: откуда мы знаем? А чего тут не понять: ведь все без исключения дела по ст.58, п.10 были похожи как однояйцовые близнецы.
В начале 44-го года десятый пункт был самым ходовым на Лубянке. "Изменники родины" только-только начинали поступать к нам -- из немецкого плена (58.1б) и с оккупированной территории (58.1а). Обгадившийся парашютист был первым, вторым -- бургомистр Сталиногорска. Тоже по-своему анекдотическая -- вернее, трагикомическая -- фигура.
До войны он в своем Сталиногорске заведовал сберкассой. Потом его разжаловали в рядовые, т.е. в контролеры, а на его место прислали "партейного". Этого он простить советской власти не мог. Жена разделяла его обиду, и когда город заняли немцы, посоветовала:
-- Иди к ним, проси должность.
-- Может, погодить, осмотреться?
-- Пока будешь годить, все хорошие места разберут.
И он пошел, рассказал свою историю, и его назначили бургомистром. Но царствовать ему пришлось недолго: через несколько дней фашистов выбили из Сталиногорска, а бургомистра препроводили на Лубянку.
-- Раз в жизни послушался бабы -- и вот, на тебе! -- сокрушался он.
Особого сочувствия его история у нас не вызвала: быстрая вош
-- 54 -ка первая на ноготь попадает, сказал Калашников. А с другой стороны, я верю, что никаких злодейств за ним не числилось; верю и его рассказу о том, как он мирил поцапавшихся из-за ерунды соседок, которые -- порознь, конечно -- пришли к нему с доносом друг на дружку: у одной был зять еврей, у другой муж политрук, на фронте.
И внешне он мне нравился -- смуглый, красивый, в волосах седина. Думаю, что уже там, в первой из моих тюрем, рождалась та специфическая лагерная терпимость, без которой лопоухому московскому пареньку трудно было бы прожить десять лет среди людей из совсем другого мира -- бандеровцев, литовских "бандитов" -- т.е. партизан-националистов, власовцев... Со временем я понял, что разница между нами не так уж велика; а главное, нас объединяло в зековское братство сознание незаслуженности свалившейся на всех беды -- неволи.
Как-то раз, уже в Минлаге, на Инте, я подсмотрел прямо-таки символическую картинку. Разговаривали два зека. На одном была красноармейская гимнастерка с темной невыцветшей полоской на месте орденской планки, на другом -- серозеленый немецкий китель. У обоих отсутствовала ампутированная правая рука, и, сидя рядышком на нарах, они обменивались своими ощущениями:
-- Ты ее как чувствуешь? Она как будто есть, но скрюченная?
-- Да, да, -- кивал немец.
-- И мурашки по ней, будто локтем стукнулся. Вроде как ток электрический.
Немец радостно подтверждал:
-- Да, да!
И никому из них не приходило в голову, что, может, это его пуля искалечила другого. Общее несчастье -- увечье и лагерь -- подружило их.
-- 55 -
Тюремные будни -- а в тюрьме праздников нет, если не считать праздником день, когда не вызывали на допрос -- монотонны и тоскливы. Для людей со слабой психикой просто непереносимы: случалось, такие сходили с ума. В нашей камере этого не было, а вот в соседней кто-то повредился в уме и все время выкрикивал одну и ту же фразу:
-- Все попы работники кровавого энкеведэ!
Крик этот разносился по всему этажу. Слышно было, как бегут по коридору надзиратели; с грохотом и лязгом открывалась дверь, доносились уговаривающие голоса, какая-то возня -- и на некоторое время вопли прекращались. А потом опять раздавалось:
-- Все попы! Все попы работники кровавого энкеведэ!..
Думаю, всем тогдашним постояльцам Малой Лубянки запомнился этот жуткий надрывный крик. Так же, как и надписи, выцарапанные на стенах уборной, боксов и карцера. Одна, повторявшаяся чаще других, прямо-таки кричала: "Не верь им, Ивка! Ивка, не верь им!"
Вертухаи соскребали и затирали эти тюремные граффити, но назавтра надпись возникала снова:
-- Не верь им, Ивка!
Не знаю, кого звали Ивка. Может быть, какого-то Ивана? Но мне почему-то представлялось, что это ласковое прозвище девушки. Ее посадили из-за возлюбленного -- как Нинку из-за меня -- и теперь он сигналит ей:
-- Ивка моя, не верь следователям! Они врут! Я ничего не говорил!
Кто-то из своих увидит, передаст...
-- 56 -
А одна из надписей адресовалась не знаю кому и от кого: "Doctor Victor from Iran".
Каждое утро мы отправлялись "на оправку" -- в уборную и умывалку. Впереди шествовали двое, неся за ручки трехведерную "парашу" -- бачок, заменявший в камере писсуар.**) Остальные гуськом шли за ними, внимательно оглядывая стены в надежде встретить знакомое имя. Все мы при первой возможности ухитрялись выцарапать на штукатурке свою фамилию, статью и пункты: ведь ничего не знали -- кто остался на воле, кого посадили, в чем обвиняют. Хорошо, если кто-то, переведенный из другой камеры, встречался с твоими однодельцами -- уже какая-то ясность...
Но еще лучше, если новенького привозили прямо с воли. Он рассказывал, что нового в мире -- а главное, на фронтах: ведь до конца войны было еще далеко. Газет нам не давали, радио у себя в кабинете следователь выключал со злорадной ухмылкой, как только ничинались последние известия -- тем дороже была всякая просочившаяся в тюрьму информация.
Если в передаче (не в радиопередаче, а в съедобной, из дому) обнаруживалось что-то, завернутое в газету, ведавший передачами вертухай по кличке Перебейнос обязан был печатный текст изъять. Но как-то раз в передаче оказался кулечек с солью -- крупной влажной солью военного времени. Клочок газеты, из которого свернут был кулек, изодрался, промок, пожелтел; Перебейнос побрезговал возиться, отдал так. В камере, высыпав соль, мы осторожно разгладили крохотный обрывочек и прочитали, что "...цы послали в подарок командующему фронтом... грамяну бутылку с балтийской во..." Так! Понятно! Наши уже в Латвии или в Литве! Заполнить пропуски нам было куда легче, чем детям капитана Гранта: "бойцы... Баграмяну... водой".
-- 57 -
В другой раз, во время допроса, я увидел на столе у следователя газету. В те дни сообщения о взятых нами городах печатались крупным шрифтом в верхнем левом углу первой страницы, где название газеты. Но эта лежала далеко, я даже в очках не мог прочитать, какой именно город взяли. Видел только, что название его повторялось дважды, второй раз в скобках, и что заглавная буква была одна и та же. Я поднапряг мозги и вычислил: Печенга (Петсамо)! Так оно и оказалось.