Выбрать главу

Арестовали меня в августе 1937-го. Я как раз провожал жену на поезд, она ехала из Залучья, где мы жили, в Ленинград рожать нашего второго ребенка. Автобусов тогда не было, поймал попутку. По дороге нас догнала легковушка, загородила дорогу. Открывается дверь: «Заместитель начальника НКВД Гостев. Галицкий, вылезайте, поедете со мной».

Жена спрашивает, в чем дело. «Не волнуйтесь, — говорит, — муж вас догонит». Тоня поверила, а я понял: к ней он обратился «товарищ Галицкая», ко мне — просто «Галицкий». Значит, все…

* * *

ОГПУ в Залучье сделали в старом кулацком доме, тюрьма была в кладовке, напихали туда человек 30. Маленькое помещение, духотища, крошечное окошко, люди сидят в одних кальсонах. Смотрю — знакомые все лица: председатели колхозов, учителя, глава сельсовета…

Три недели меня не трогали. Наша няня Настя водила мою дочь Катюшку к окошку тюрьмы. Та кричала: «Папа-а! Иди домо-ой! Кате скучно-о!» А жена в роддоме была…

Через три недели отвезли в Старую Руссу. Там тюрьма была настоящая, старинная, одна камера человек на сто. Подержали месяц и перевели в одиночку.

То есть раньше это были одиночки, а сейчас туда набили человек 30. Спали валетом, ночью по команде одновременно переворачивались с боку на бок…

Через несколько дней в камеру бросили Гусева. Седой старик, учитель школы, хороший мужик. Спрашиваю: «Вы не видели мою жену?»

— Представь себе, видел. Она с ребенком на руках шла, я с ней поздоровался. А мальчик или девочка, этого я не знаю.

Павел Галицкий в лагере. Колыма, 1941

Через несколько минут вдруг забирают меня и Гусева из камеры и ведут к начальнику тюрьмы: «Почему правила нарушаете?» Мол, мы, заключенная сволочь, о воле не имеем даже права разговаривать. Дали мне за это пять суток «угольника». Они в конце тюрьмы отгородили угол, с самого чердака до подвала. Получилась камера, узкая, как труба, и холодная, как погреб. Там уже были старик и молодой цыганенок. Когда двое стоят — один сидит, больше никак. В день дают 300 грамм хлеба, баланду — и все. Оттуда меня уже на руках вынесли, я отощал и морально был убит. Кто у меня родился, я узнал уже в лагере, из письма. Девочку назвали Людой. А я мальчика хотел.

«Развод без последнего»

Меня пригнали на Колыму 7 октября 38-го года. Привезли полторы тысячи, на Новый год в живых осталось 450 человек.

38-й на Колыме был самый тяжелый год. По утрам приходил староста с во-от такой дубиной и устраивал «развод без последнего». То есть того, кто идет последним, бил дубиной по голове, насмерть. Заключенные бросались к дверям, а снаружи стояли начальники и веселились, глядя, как доходяги торопятся и давят друг друга.

Работали по 16 часов. В темноте возвращаешься в лагерь, хлебаешь холодную баланду (хлеб ты уже утром весь съел), ждешь отбоя и падаешь как убитый. 2–3 часа — и весь барак, голодный, начинает шевелиться: чувствует, что скоро принесут пайку. В шесть утра подъем. Хватаешь пайку, осторожно, чтобы ни крошки не уронить, опускаешь в кипяток, мнешь, делаешь тюрю, глотаешь. Брюхо набил — а все равно голодный. И опять на работу.

Помню, сидит в туалете бывший начальник Ташкентской железной дороги: пожилой, носатый, в очках. Выковыривает из кала зерна перловой крупы (они не развариваются) и — ест.

Видит меня, начинает плакать: «Павел, пойми, нет больше сил терпеть». Знает, что непотребное делает, но удержаться не может. Выжил он, нет — не знаю. Все они перемерли. Все на Колыме перемерли.

* * *

Сам я дошел так, что стал собирать селедочные головы на помойке. Охрана увидела, смеется: ха-ха-ха, вон, журналист, а в отбросах роется. Слышу, чувствую, что становлюсь скотом, — но не могу остановиться.

Мне было совершенно безразлично: останусь я жив, не останусь я жив. Есть у меня семья, нет у меня семьи. Приходишь на работу, берешь кайло, начинаешь гнать тачку. Все бездумно, безразлично, как немыслящий механизм. Мысль остается одна: пожрать.

Ну как человек после этого может думать, иметь мысли? Жену забываешь, детей! Забываешь, что ты человек. Вот это — лагерь. Сталинский трудовой лагерь.

«Я решил: надо жизнь кончать»

Первый срок — 10 лет — я жил с мыслью: все равно вырвусь, все равно я отсюда вырвусь. А потом раз — и второй срок.

В начале 1943 года сидим на нарах, разговариваем. Заговорили о Сталинградской битве. «Если бы не вырезали руководство Красной армии, — говорю, — Тухачевского, Уборевича, Блюхера, до этого бы никогда не дошло».

Сволочь какая-то стукнула, и мне — новый срок, 10 лет. Статья 58–10, часть 2: «за сожаления о врагах народа Тухачевском, Уборевиче и других». И с марта 1943-го пошел мой срок с нуля.