Следствие я провел в карцере. Крошечная камера, нары из жердей. В бревнах щели, в коридоре, метрах в пяти — печка. Бросят туда кусок ваты, чтобы дымила, вот и все тепло.
Март, Колыма, холод неимоверный, кажется, что спишь раздетый. Пайка — 300 грамм хлеба… И я решил: надо жизнь кончать. Наступит отбой — и все, повешусь. Снял рубашку, порвал на веревки… Смотрю в щель в стене, когда дежурные уйдут. И вдруг один из них, татарин, он с нами обращался по-человечески и нас всех называл «мужиками», вдруг идет ко мне: «Вставай, мужик, пошли со мной». Приводит в лазарет, с лекпомом, видно, уже договорился: «Переспишь тут ночь, а то совсем замерз небось».
И следующие три ночи, пока никто не видит, уводил меня ночевать в теплый лазарет.
Больше о смерти я за все 15 лет срока не думал. Молодой был.
«До чего живучий народ!»
1943-й был для меня мрачный год. После нового приговора меня опять отправили на общие работы. Доходягой я стал быстро. Вот иду — камешек. Споткнулся — упал, встать не могу. Чувствую: долго не выдержу, надо жизнь спасать. Пришел в забой, взял камень — и раз по руке. Думал кисть сломать, а от слабости только синяк оставил.
В войну каждый старался избавиться от тяжелого труда: рубили пальцы, подрывались на взрывчатке. В забоях оставались капсюли, шнуры огнепроводные. И вот кто-нибудь берет капсюль, зажимает в руке, поджигает шнур и бежит. За ним конвой: «Стой! Стой!» Взрыв — пальцы и отлетели. Что ж вы думаете: тряпкой перевяжут, и обратно на работу. Кому какое дело, господи! А потом вышел указ: за самострелы — расстрел. И пошло: перевяжут оторванную руку тряпкой, человека в изолятор, оттуда в суд — и сразу на расстрел.
Все наши посылки воровали блатные. Ели они одно краденое, а лагерные пайки скапливались у них на окне в бараке. И вдруг блатные заметили, что пайки начали уменьшаться. Надо поймать вора. Но как? Взяли две пайки, разрезали, насыпали туда чернильный карандаш, закрыли и поставили назад на окошко.
Наутро — развод. Стоят 500 человек, и блатной — тощий, мягкий, как пантера, идет вдоль ряда и смотрит.
Тут же вохра стоит, наблюдает, что будет дальше. И вдруг блатной видит, что у одного доходяги вся рожа в чернилах.
— А, сука! — блатной бросается на него, как леопард. Тот бежать, урки за ним.
Били и ногами, и руками, и палками. Доходяга кое-как добежал до палатки, лезет внутрь, а изнутри его бах — поленом по голове. Только ноги снаружи: дрыг-дрыг. Все, убили человека. А развод пошел своим путем: подумаешь, доходягу забили.
Через несколько дней вижу — доходяга этот сидит, баланду хлебает. До чего живучий народ!
«Усеченный эллипсоид»
Был у нас в лагере Александр Александрович Малинский — с 1914 года главный врач русского экспедиционного корпуса во Франции. В 1917-м он с группой передовых офицеров вернулся помочь новой власти, стал начальником сануправления Красной армии, затем директором бактериологического института. Небольшого росточка, культурнейший человек.
Колыма, начало 1950-х
Обвинение у него было: «Отравление 250 тысяч малолетних в городе Москве». Приговор — расстрел. Заменили 25 годами. В лагере его оберегали: величина! Работал он санитаром. И вот приезжает начальник сануправления Дальстроя Драпкин.
— Фамилия!
— Малинский.
— Почему не рапортуете как положено?
— Простите, я гражданский, я не военный…
Драпкин разозлился и перевел Малинского на общие работы.
Попал он на шахту, в звено из четырех человек: Малинский, бывший начальник Среднеазиатской дороги и еще два бывших железнодорожных начальника, все старички.
За весь день четверо доходяг выковыряли ломами небольшую яму. Я уже был мастером, прихожу замерять.
Смотрю, что за яма, не круг, не квадрат… А кто-то из них говорит: «Будьте добры, карандаш. Это, знаете ли, усеченный эллипсоид. Синус у него такой-то, разрешите, я вам формулу напишу».
— Слушайте, — говорю. — Вы вчетвером наковыряли полнормы одного человека.
Это значит — уменьшенная пайка, 300 грамм хлеба на каждого. Плюнул и записал каждому полную норму.
«Не могу я простить»
Рецептов выживания в лагере нет. Был у нас Василий Глазков, полковник авиации, в прошлом шишка, начальник Осоавиахима. Ростом — за два метра, каждая рука — как две мои. Рыжий, с голубыми глазами. Особенно любил рассказывать про свою Ниночку. И надеялся: «Дело мое, — говорит, — на пересмотр направлено. Выпустят меня скоро».