Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал».
Книга четвертая
ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО
Владимир Ветров
Батрачка
Ждет-поджидает с восточного краю…
Одиннадцать лет назад приторочил к казачьему седлу Константин половину хозяйства. В тринадцатом — конь, седло, вьюк и казак Константин Ряднов — в сыпучую Хиву с полком на охрану. Дома же молодуха осталась да трехлетняя Санка.
С той поры за одиннадцать лет дважды был дома Ряднов. В четырнадцатом ночевал ночь, а потом — нагонял эшелон: на германские позиции двинули под Двинск. Ночь эта прибавила едока — девочку Ксюшу. И в семнадцатом, когда сами рассыпали фронт, жил дома Константин, вплоть до того, как от поселка в разверстку назначили к атаману Дутову, поднявшему обтрепанное знамя против Советов. На поминки об этом времени остался Гринька. И за пять лет с 19-го — одно известие от ворочавшихся: дальше, дальше ушел — боится сдаваться. С бароном Угарным («Да не Угарным, а Унгерном». «Ну, Унгерном!») — за бешеную, за мутную реку Селенгу, в Ургу, в землю Монгольскую. И еще глуше — в Китай. А там разве можно русскому жить? Живут. Боятся. Где-то там…
Там где-то… А тут — освистанный пустой сеновал; трухлявый плетень, поваленный; крыша — дырявым дерном, как дряхлым животом — припавшая к потолку: тут еще был голод, черный ветер — вымел остатки. Скотины теперь сызнова: овца и одер-коровенка, у которой от мокрети и недокорма на эстоль удою — против прежнего. Да, тут — вечно ненастное бабье лето, бурьян колючий батрацких дней и трое: 14, 9 и 5; и одна баба с двумя руками на четыре рта.
Тут, собственно, осталась одна утеха — верность. Проходили воры лихие каппелевцы — приказывали, красноармейцы удалые — выпрашивали, — и свистали бабы без мужиков, не стеснялись. Но Глафира себя соблюла. Эк добро, подумаешь! Добро не добро, а одно оно, так, небось, будешь беречь; кроме того, некогда. За характер, за поведенье даже высокомерный и сластолюбивый старик Сорокин шапку наперед ей. Сорокин, бывший поселковый атаман:
— Афанасьевне почтение. Ну, как Костенкин?.. За нас страдат, за нас — за правду и веру…
«Какая правда и вера? — горюет про себя казачка: — Сманули — ткнули сволочи мужика за свою хабару. Не сровнять теперешну власть во всяком разе…»
А лестно! Такой старик, такой — у которого в углу под образами знак прежнего могущества — посох с шишкой. Сейчас чихают на это, конечно, — а все никуда не денешь.
Довольная собой чуть распустит складку меж бровей и гордо понесет голову. Но на заснеженном озере, над прорубью грязной — опять остается одна со своей горечью на сизом ветру. Хлопая отчаянным вальком хозяйское рядно, полощет думы:
«В Комитет Взаимопомощи должна еще за корову, за семена. А чем выплатить? И только одна забота, одна сухота: две девки да сын. Санка — Саночка, хоть бы у тебя жись по-другому вышла. Саночка, Ксюшенька — не знать бы вам таких утех, ввек по-моему не задаваться. Гриньке бы не кидать молодой жены на эдаку маету!..»
Потому что, когда приходит на улицу тепло, гладит ночью, как теплыми волосатыми руками, как волглыми усами щекотит и будит истому, — тогда еще тяжелей терпеть. Будто сманивает: эх, айда ли-чо-ли! Видятся скоромные сны. В сумерках хозяин Родион Петрович, в легком духе в стайку зайдя, шлепает по плотной спине или жамкает в тесном месте у сенов:
— А-эх, Афанасьевна, баба ты первый сорт. Дурак Константин — Унгернов каких-то там восстанавливает. Жаль только, строгость твоя игуменская…
— Ой, да чо уж: кожа да кости — кто и польстится!
— И токо ты охаверничаешь, Родивон! — подследит тонкоголосая Агафья в створе, буравя хлевные потемки.
Лицо у этой печеное-пареное, волос жидкий и носик луковкой, — а за своего мужика председательше глаза выдерет.
Веселый чернобородый Родион Петрович впустую ляскнет зубами и упрячет что-то такое за деловым:
— Опадат ли опухоль у Пестрянки? Чужо-т порося взял ли сосок? Ин, ладно. Ступай-ко, подмогни Михайле зигзаг гоношить…
Ты, одинокая бабья сухота, бурьян батрацкий!
А получилось это на Миколу Вешнего. На пасхе хозяйка обещанье дала богу в красном углу — на весь дом криком: схожу к Миколе в город пешком за 40 верст! Очень замечательный там в притворе Микола, восковой, и престол его в мае. А у Агафьи под коленкой «сучье вымя»[1] вздулось: так ни с того, ни с сего на самом сгибе — нето нарыв, нето божеское наказанье — пять стержней, один другого ядреней. Весь праздник без Агафьи отгуляли, — в стон она, в визг, в рев, в лежку. Пользовали ее знахарка и пес Шарик: приговоры были на хлеб, после чего хлеб Шарику скармливали; потом сметаной обмазывали «вымя» это, опять Шарик слизывал. И чем только, чем! И в бане через ручку парила, что ни присоветывали — все делала, — а оно пуще цветет и мокнет.