Паня зажигала лампу, подсаживалась поближе к огню, раскрывала книжку. Десятки сереньких, одинаковых книг — и во всех одно и то же: люди с красивыми именами и лицами, любовь, слезы…
— Эк ее, не начитается никак, — бурчал Парфен Палч спросонья, — да ложись ты, дура!
Паня шла к себе, медленно расчесывая тусклые, рыжеватые волосы, гляделась в зеркальце, думала о том, какое у ней безобразное имя — ни в одной книжке не встретишь такого — думала, вздыхала, покачивала головой: ну, кто полюбит ее — Прасковью Парфеновну?.. Тишка, корчась за коноплями, жадно, не моргая впивался в маленькое окошко — там, за окном обнаженные руки и плечи уплывали из сорочки, сорочка колко отставала на груди… Гасла немощная лампочка. Тишка выбирался из огорода — караулить лавку. А Паня ложилась, ясно видела — прятался в темноте, летней, не очень темной — тот, вычитанный, придуманный, с гордым лицом архангела Михаила, с прекрасным лицом, написанным на алтарных дверях…
— Милый, — шептала она, — ну, скорее… Сладко скрещивала она под одеялом ноги, плотно смыкала глаза, и все ясней, все желанней, близился тот, тот самый он.
…Осень, зима, война, темные жуткие ночи, длинные, будто и конца им не будет никогда, темные слухи — шопотами передавали их друг другу, рассказывали, что в такой-то вот губернии и волости, такой-то вот проживал старичек, а к старичку тому, что ни ночь, приходил другой старичек старый, и был де тот старый старичек, сам Никола, заступник мужичий, и говорил он… Промеж грузных, лохматых туч висела страшная багровая луна, бабы шопотами рассказывали про Николу, про мертвых солдатиков, что идут по ночам с далекого фронту к родимым погостам… Было жарко и смрадно в избах, на полатях ворочались дети, а в сени ветер наносил сухие вороха сыпучего снега… И, может, в самом деле брели в те ночи, по глубоким российским снегам мертвые люди в солдатских шинелях, несли в стынущих синих руках саперные лопатки с короткими держаками, чтоб лопатками этими, на погосте своего стародавнего прихода, выстроить себе последнее земляное жилье? Подолгу молились бабы ложась, в низких поклонах опускали головы к полу, — но не помогала молитва, потому что не может молитва помочь, когда в письмах солдатских, в каждой корявой строчке прячется трудная солдатская смерть…
Осень, зима, весна, и вот — в дождливую мартовскую ростепель, в серые весенние дни, когда рухнувшая дорога вилась желтым червем по грязному снегу, — впервые разлилось по деревне: «Царя-то… царя-то, батюшку!».
Все было просто, по обыкновенному, привычно — почки на лозинах, рыхлые облака, жидкая кашица из снега и воды на улице… В избах по-прежнему висели подле образниц нелепые лубки, на которых доблестный казак Козьма Крючков одним махом побивал десяток обрюзглых немцев, — колол их пикой и рубил шашкой, похожей на коромысло, — и картинки эти по краям были из'едены тараканами. Все так же возились в духоте полатей ребятишки, — шушукались, засыпали… Но сам Парфен Палч, в газетине все тонкости прочитав, говорил:
— Правда, ребята, правда. Покарал, стало быть, господь.
Потому бабы торопливыми шопотами пугали друг дружку:
— Чтой же теперь будит-то?
А мужики глядели недоверчиво и, хотя накрепко запертое мужичье нутро билось и рвалось наружу, вздыхали:
— Ох, грехи, грехи…
— Каждому, значит, браток, свое…
В лавке, в чайной, говорили про Распутина. Аким-бобыль, только намедни вернувшийся домой по причине контузии в пах, едва успевал рассказывать:
— Форменный бардак развели, что самая эта царица, что дочки ейные — ну так к ему, к Гришке, и бегают, и бегают — просто передышки ему нету. Он на что мастак — с лица спал, все-таки. Ей пра! Одна, говорят, борода оставши… А йимператор-то вроде холуя при ем — сапоги там почистить, або еще что… Ну, все-таки, посмотрели на это сурьезно, лавочку тую самую прикрыли, будет наместо ей кальцоная правительство, временная…
— Эх, и ссука же, — обрывал Растоскуев, с ненавистью глядя на кусочек кумача, прицепленный к Акимовой шинели: — гогочет, сам не знает с чего… Плакать нужно день и ночь, вся Россия, может, пропадет через это, из-за кальсонов этих самых, а они и рады. Тьфу!
— Какое! — поддакивали мужики, — разве можно?
Аким, не смущаясь, вытирал потную рожу:
— Не пропадет, гляди… А я что — не сам, небось, надумал, как люди, так и я.
Весна крепла. Утрами обогревались крыши, курились белесым паром. На огородах, сквозь рыхлые остатки снега, пробились черные, вязкие горбовины гряд. Аким ставил на реке заездки — ловить щук — заколачивал колья, наваливал к ним еловых лапок, каждый день вымокал насквозь… Перед Пасхой, в страстной четверг, приехал из города член какой-то. Выглядел он чудно: лицо красное, с синью, волос же на нем седой, стриженый; казалось, будто губы и подбородок вымазаны густой сметаной. На сходе он долго говорил о войне, о доблестных союзниках. Потом выбирали комитет. Дело шло к вечеру, многие торопились в церковь, евангелья слушать — крика и споров не было, только Аким полез спрашивать, когда войне конец, на что получил ответ: