Но Никита быстро замотал головой:
— Обойдешься, товарищ! Это гражданин есть арестованный.
Рокот усилился, — спутывался в запутанный клубок и рвался на куски:
— А-а-а!.. в сердце… Бей!.. Мать… так ему… мать… холую… мать… и нужно… Бей!.. го-го!.. мать… Бей!.. у-ю-ю!.. — ничего нельзя было разобрать в этих обрывках и клочьях. Столовая сразу стала маленькой, тесной, душной. Все орали, жали друг друга, совали вперед кулаки — и не потому, чтобы кто-нибудь из них по-настоящему жалел Галактиона Дмитриевича, хотел бы отомстить за него, — а потому, что напряженное мужичье нутро, томившееся в бесконечном ожидании, неудержимо рвалось наружу, в поисках хоть какого-нибудь пути для себя.
— Товарищи, — надрывался Никита, — товарищи, не суйся! Этот гражданин будет состоять под караулом…
Но его не слушали: — Бей!.. в гроб!.. го-го!.. мать… спасуды-то!.. бей!.. — грохотало по столовой. И, возможно, не помогли бы Никитины слова, но как-то, случайно, кто-то распахнул дверь в соседнюю комнату: под напором собственной тяжести и густоты толпа подалась туда и, будто отыскав себе, наконец, правильный, нужный путь, стала редеть, — таяла, растекалась по всему дому. Никита, оправляя папаху, шагнул вперед, боком врезался в редкие остатки. Перед ним расступились. Аким и Тишка повели Алексея Ивановича к выходу. Уже слышались многие тяжкие шаги наверху… Анна Аполлоновна билась на руках у Марьюшки, уставив на нее страшный, ничего не понимающий взгляд, кричала нестихающим, ровным визгом:
— А-а-а-а-а-а… Аа… А-а-а-а…
Марьюшка старалась успокоить ее — расстегивала темную кофту с желтыми полосами, рвала пуговицы, бормотала себе под нос… А посреди комнаты, нелепо согнув ногу, коченел труп Галактиона Дмитриевича, — плоский, мертвый, залитый быстро-густеющей кровью.
В людской никого не было — все рабочие увязались за мужиками. На грязном просаленном столе осталась чашка недоконченной похлебки, рядом валялись наспех кинутые ложки, куски хлеба, — до еды ли теперь! Алексей Иванович сел на скамью, слабо пошевелил ногами, — промокшие по снегу туфли отвисли с пяток, на багровых, иззябших щиколотках черными венами вздувались штрипки штанов.
— Ну, Тишка, сиди с ним здесь! — сказал Никита, — только смотри карауль получше… Пойдем, Аким.
Тишка послушно сел рядом, прижимая к себе винтовку. Аким недоверчиво посмотрел на него, покрутил головой: — эх, ты! — и стал присматривать веревку — крутить Алексею Ивановичу руки.
— Так-то спокойнее будет, — смеялся он, догоняя Похлебкина в сенях, и запел, раскорякой притоптывая каблуками: — Не ходи, да не ходи, со мной, цветик, посиди!
Таяло. С крыш вереницами сыпалась капель, снег налипал к ногам. Двор был истоптан сплошь, и следы по талому желтели, как весной. В верхнем этаже дома зазвенела разбитая рама. Аким оглянулся на нее и сказал беспокойно:
— Разберут все, поди… Нам-то и не останется ничего.
— Ладно, не скули, — хитро щурясь, ответил Похлебкин, — возьмешь свое…
Они пошли по усадьбе. Всюду было пусто. Подле скотного, у наполовину отзынутых ворот, стояла тачка с навозом — как везли ее, так и бросили. Конюшня была замкнута. Никита подергал замок, долго шарил за наличником — искал ключ — крякнул:
— Не попадешь в нее теперь.
Аким посмотрел на него с удивлением.
— А на кой тебе чорт замок-то жалеть? Сшибай его и все.
Из конюшни пахнуло коричневой тьмой и острым навозным теплом. Никита снял с тырки узду, обратал коня, какой был поближе к нему, — старого мерина в рыжеватой гречке.
— Запрягай давай.
— Зачем?
— Таубиху на станцию свезешь.
— Я-а-а?.. Нет, уж не повезу я, — обиделся Аким, — что я тебе за ямщик за такой сдался? Люди сколь добра наберут, пока ездишь-то…
Похлебкин искоса поглядел на него — опять сощурился:
— Ну и дурак же ты, гляжу, форменный… Своего счастья не понимаешь!.. Свезешь ее, а запряжку — себе.
— Как себе?
— Так! Себе — и больше ничего.
Необыкновенно ясно и близко глянуло: бурая из-под плуга струя земли, грачи, перелетающие по вспаханным полосам, только что перевязанный хомут… И, все еще не веря — где уж! — во все это, Аким схватился за повод, заторопился:
— Ну, ну, давай запрягу… Я, брат, в момент!.. Эй, ты, рассосуля, вылазай давай.
Он потянул лошадь из стойла, — та, неуклюже поворачиваясь в темноте, пошла… И сразу почувствовалось, что все — и мерин, и грачи, и холодный в ладони ремень — правда. Аким внимательно, по-хозяйски уже, осмотрел разбитые ноги, седловатую от старости спину, и снял узду.