В этом бору всегда думается о старине, о каких-то пещерных людях, и я почти не удивился, когда, в одну из своих охот, натолкнулся на две обветшалые, вросшие в землю, кельи, подобные тем, какими изображаются они на древних лубочных картинах. Это было в безветренный июльский вечер, на опушке, сплошь затопленной брусничным теплом заката, и я, смотря на атласно-лучистые, уже темнеющие сосны, над которыми плавал грустный, посвистывающий ястребок, долго стоял в каком-то изумлении, словно не зная, где и в каком веке я нахожусь? Из кельи вышел старик в рубище, с маленькими, злыми глазками на заросшем лице, со спутанными серебряно-ржавыми, редкими волосами на высоком, туго приподнятом затылке. Он шел за водой, к озерку, лазурной подковой лежащему в травах, проходил мимо меня, и я попытался было разговориться с ним. Старик, однако, сразу притворился дурачком: заморгал правым глазом, отмахнулся — «не слышу, мол, ничего не слышу», и быстро побрел дальше, испуганно сторонясь моей собаки, настороженно косившей на него своим вишнево-бархатным глазом. Юрод, богоискатель, колдун?
— Святой человек, целитель, — сказала мне встретившаяся на гумне баба. — Живет, — говорила она, — в лесу, собирает травы, молится, больным помогает.
— Чем же он лечит?
Баба оправила платок, по старинному перевязав его концы, и шопотом ответила:
— Дает целебный настой, читает из священной книги.
— И много ходят к нему?
— Мно-ого. Другой раз за сотни верст везут хворых да квелых.
Я попытался расспросить о старике у других.
Молодой парень из красноармейцев, каждый праздник отправляющийся в далекое, за 20 верст, село, чтобы получить там залетевшую из уезда газету, сказал про старика зло и коротко:
— Шут и плут.
Парень, оказывается, и сам был когда-то в глухой лесной келье.
— Отца туда возили, — хворал.
— Что же вышло?
— Да ничего не вышло, — с горячностью заговорил парень, — вышло только то, что отдали полпудика крупчатки, да две банки варенья.
Парень ухмыльнулся и, шутя, облизал губы.
— Ведь он, целитель-то, любит, чтобы было все повкусней, да послаще: ему давай медку, колабашек сдобных, не отказывается, конечно, и от сметанки с яичками. Люби-итель.
— Что же было с отцом?
— У отца был нарыв в роту, на небе.
Парень громко расхохотался, но продолжал, как бы с грустью и сожалением:
— Почитал над ним наш святой по книге с застежками, дал бутылочку воды — самой простой воды, из озера, и хлебную корочку: «ты, грит, помочись на ее, а потом положи на зуб».
Мой собеседник досадливо развел руками.
— И надо же было так случиться: поехали обратно, нарыв — пришло ему время — и прочкнулся, он еще с утра в тот день стал заметно мягчеть. Ну, а отец, конечно, во вся уверовал с тех пор в целителя: «слова, чу, не дам вымолвить впоперечь, — святой он человек, большую силу имеет»…
— Вот эдак-то, — пристально посмотрел на меня парень, — все и выходит: у одного случай, второй верит чужому слуху, третий не хочет отстать от второго, — вот эдак-то и получается святой. Идут, едут — помоги, батюшка, спаси, родной. И досадно, и жалко.
Он помахал передо мной газетным листом.
— А вот, попробуй, отпиши сюда — заклюют: нас, молодых, здесь раз-два, да и обчелся. Глухая у нас сторона.
Сторона действительно глухая. Заброшенная Безымяновка, деревушка в пятьдесят дворов — совсем деревня из древности: маленькие, почти курные избы, девичьи наговоры и заговоры, радуница — весной, гаданья — на святках. В Безымяновке еще водят языческие хороводы, поют песни, похожие на заклятья, пашут, как пахали далекие русичи, деревянной сохой, боятся белки, забежавшей в деревню — она считается гостьей пожара, в ужасе бросаются от пролетевшего над избами ворона — к смерти! — и жадно ловят каждое свежее, извне принесенное, слово.
Тихо, тихо в Безымяновке. Устало лепечет ветер в сухих лозинах, однотонно и жалобно поет, укачивая ребенка, худенькая нянька-девочка в рваном ситцевом платье, с мигающими голубыми глазами. Старая, золотисто-пепельная собака-лайка, с хрипом бросается на стрекочущую, близко подскакивающую к ней сороку, но сорока, вздрагивая хвостом, поднимается, и, поднявшись, застывает в воздухе, все учащая и дробя свой четкий, играющий стрекот. Идет, тяжко опираясь на калиновую палочку, старуха, почти столетняя, сухая, морщинистая, с отвислой челюстью, в старинном гороховом платке, ликом похожая на сказочную Ягу. Идет она медленно, озираясь, круто замахивается на бросившуюся к ней в ноги испуганную курицу и все что-то шепчет и шепчет, косо покачивая головой.