Парень, рассказывавший мне о лесном «целителе», вспомнил и об одной из таких старух, слывущей в деревне знахаркой и являющейся, вместе с тем, повитухой. Он рассказал об одном мужицком горе, только что случившемся в соседней деревне, называющейся — Погост.
— Там одна молодая женщина два дня мучилась с родами. Привезли к ней бабку. Бабка старая, известная на всю округу — один глаз не видит, одно ухо не слышит, одна нога не ходит, — оп-пытная бабка. — «Помоги, баушка, — просит муж роженицы, — уж так она мучается, — слезы». «Можно, соколик, можно, — шамкает старуха, — никто, как бог». Потребовала бабка гвоздь — костыль, укрепила его на веревке, начала орудовать. Роженица вопит, бабка утешает: «потерпи, ненаглядная, потерпи, радость: Христос терпел, и нам велел»…
Парень опять досадливо размахнул руками и заговорил глуше, понижая голос:
— Бабка доорудовалась до того, что вытащила ребенка со сломанной шейкой, с перебитыми ноженками, а молодая — умерла. А была работница, красавица, золото-баба…
Я слышал этот рассказ ночью, — мы сидели на пороге сенного сарая, пахнущего легким, пыльным, душистым теплом. Запах сена мешался с запахами росы, — роса пахла холодом, ромашками, капустой. Неподалеку от нас, на гумне, кружком сидели несколько девок. Они то запевали — «Распрости, прощай, ясный сокол мой», и голоса их звучали нестройно-грустно, но чисто и нежно, то, оборвав песню, смеялись — дружным, чуть сдержанным и оттого еще более веселым смехом. Потом они стремительно рассыпались, прячась за ометы, одна из них жутко и тяжко вскрикнула: «Змей, змей летит», — и я, подняв глаза, увидел метеор, легко и пышно проносившийся по небу. Радужный, дивный, полыхающий широким, цветисто-призрачным светом, как бы светом морских глубин, он, сгущая свое сияние до жуткой, почти звенящей ослепительности, узорно рассыпался за косогором.
— В Погосте упал, в Погосте, — испуганно покрикивали девки.
Девки несмело жались друг к другу, а одна из них, подойдя к нам, заговорила все с тем же испугом:
— Это она к ему летает, покойница, к мужу — уж так-то тоскует он по ней, так убивается…
— Про ту самую женщину говорит, что умерла от знахарки, — шепнул мой собеседник.
Он вздохнул: — «глухая наша сторонушка», — шутливо подтолкнул девку, но она только глубже закуталась шалью и смотрела туда, где рассыпался метеор, и где все еще зыбился розоватый, тающий свет.
Полуденная прогулка… Золотится солнце над полями, дремотно гудят шмели на гумне, синеют церковные главы над старыми березами, — я в большом селе, уже в другом уезде, но все в той же Костромской глуши.
Село большое, торговое. Здесь среди изб, таких же, как и в Безымяновке, почти курных, загаженых, гудящих от множества мух, встречаются полукаменные дома с расписными крыльцами, низкими балконами и малиновыми садиками под окнами. В них живут серебреники, — веселые, хитрые мужики, льющие венчальные кольца, тяжелые цыганские серьги, кокетливые девичьи брошки, тонкие, лапчатые нательные крестики.
— В этом селе есть старое кладбище, тихая кедровая дубрава, похожая на сад — так много здесь жимолости, бузины, малины, и внизу, в широкой, благоуханной долине, неглубокая, неторопливая река: мягкая, прохладная Лазурница. А над ручьем, впадающим в Лазурницу, у его истока, под двумя обнявшимися березами, стоит бревенчатая, сгнивающая, тронутая моховой зеленью, часовня. Ступеньки ее притвора забрызганы шелухой семячек, ее дубовые врата замкнуты тяжелым ржавым замком, — часовня заброшена, забыта. Ручей когда-то (впрочем, недавно) считался исцеляющим: бабы, погружая в него свои глиняные кувшины, широко и тихо крестились, прохожие, глотая его игриво-студеную влагу, молитвенно обнажали свои головы.
На стене часовни сохранилось немало записей, оставленных путешественниками.
Уездный протопоп начертал по-славянски — узорно и мудро: «Со страхом и верою приобщился из ручья благодати твоея». Жеманная епархиалка-Клаша мечтательно записала в сторонке: «Пила с надеждой, отдыхала. Шум ручейка похож на воркотню горлицы». «Горлица моя, Клашечка, — присовокупил проезжающий в разоренное имение дворянчик-улан, — уста твои слаще всех ручьев в мире. Эх бы»… Учитель классической гимназии, преподававший русский язык, похвалил мечтательную Клашу: «Видна начитанность: фраза переходит в образ». Фельетонист губернской газеты, Кондрат Беззубов, описывающий столь знаменитый ручей, тут же с'язвил: «Их бина, дубина, полено, бревно, ведь ты — образина, мы знаем давно». А провинциальный поэт, Жоржик, служивший в хлебном лабазе и считающий себя символистом, написал даже стихи, посвященные ручью: