И голоса их растекались над лугом весело, уверенно и задорно. А за лугом, на берегу Лазурницы, в беззвучном ивняке, розовато белел заветный зонтик, — священник, забыв обо всем на свете, жадно следил за янтарным поплавком. Поплавок вздрогнул, круто пошел влево, лучисто звездя водяную гладь, но затих, и священник увидел, оглянувшись, подходившего к нему «серебряника». Он был красен, размахивал руками и хмурился.
— Рыбкой, стало быть, занимаетесь? — спросил он.
Рыболов недовольно цыкнул и указал на заигравший, торопливо бегущий в глубину, поплавок.
— А ты тише, тише. Аль, не видишь! Самый клев пошел…
Он потянул удилище. Золотоперый окунь стукнулся о прибрежный песок, сверкнул голубоватыми, замыкающими его кольцами и успокоился в подрагивающей рыбацкой руке.
— Ну, гостек дорогой, пожалуйте в ведерко, — довольно посмеивался священник.
И, одевая на заостренную серебрящуюся удочку нового верткого червяка, весело косился на соседа. А сосед вздыхал:
— Этот мальчишка совсем доканал отца Сергия. Отец Сергий ему по библии, а он попросту, да так метко, что накрыл батюшку, как корзиной. Батюшка о Георгии Победоносце, а он о тракторе. Батюшка о Косьме и Дамиане, а он — о шестиполье. Уж, и сукин сын.
Серебряник посмотрел в сторону часовни.
— А теперь говорит наш Гришка, этот все попа-расстригу в пример сует.
Григорий, комсомолец, однолеток лектора-офени, говорил неумело, но горячо и убежденно. И, слушая его, я вспомнил, как на-днях пришел в сельский совет мужик с длинными волосами, круто срубленными на затылке, в потрепанном, нескладно сидевшем на широких плечах, пиджаке и в порыжелых, расползающихся сапогах.
Поданная им бумага, заявление об отречении от священнического сана и о выделении ему трудового земельного надела, заканчивалась узорной славянской фразой:
— Дуют ветры с востока, и веют ветры с запада. А глаголемое с амвона есть тлен.
В деревне праздник — дожинки урожая.
Серебряная коса со звоном подрезает последние колосья яровых, на полях все пышнее разбрасывается древнее кочевье снопов. Когда-то, в славянскую старину, на этих же полях, последний сжатый сноп называли «именинником», одевали его в сарафан, затканный алыми маками, по сарафану заплетали широкие ленты, сохраненные с Троицына дня, а на его возглавие, снизу украшенное блистающими монистами, клали кокошник, подобный подсолнечнику, с расписной ниспадающей бахромой. Вокруг снопа водили хороводы, пели величальные песни, а потом, высоко вознося «именинника», несли его в деревню. В деревне встречали его с поклонами и честью и угощали принесших свежим, только что выпеченным хлебом. Хлеб подавали на широком деревянном блюде, перевитом прохладным, чистым рушником, — по краям рушника сыпались крупные цветы, вышитые первой деревенской красавицей. И опять пели протяжно-величавые песни о наливном зерне, сравнивая его с морским жемчугом, и опять вели язычески-радостные хороводы.
Это — обряд глубокой старины, уже давно и всюду забытый. Но основа его — радость урожая — жива, разумеется, и теперь. И теперь усталые девицы, перевязывая сноп тугим колосяным пояском, чувствуя в руках крутой, наливной жемчуг зерен, работают размашисто и споро, с прибаутками и песнями. А мужик, везущий снопы на гумно, на ток, под гулкий дождь цепов, уже не торопясь крутит душистую цыгарку и с довольством оглядывает избы и амбары хозяйски-умно и хитро, прищуривая запыленные глаза.
Иногда, обгоняя крестьянскую телегу, вытянешь из ее пахучего, перезванивающего облака длинный ржаной колос, попробуешь на зуб его тугое, чуть терпкое зерно и, садясь рядом с мужиком, внимательно взглянешь на него.
— А урожай нынче добрый.
Мужик еще глубже прищурит поигрывающие синевой глаза, заботливо оправит сползающий, растрепавшийся сноп — «а ты не падай» — и, крепко затягиваясь махоркой, наклонит голову.