Избенку свою она сдавала молодняку под вечорки. В месяц за три рубля. Санку к секретарю сельсовета в няньки определила, тоже — целковый. Бычок в уплату ссуды пошел. Овца об'ягнилась. (Ну, и позавидовала же ей Глафира! Очень просто: ягненок — и все тут, никто не спрашивает от кого). Словом, жить можно. И даже очень здорово можно жить — под гармоньку.
Но камни в груди у ней, острые; трутся, счеты-расчеты головы в порошок трут: в межговенье, ай нет — на масленой. Кабы до прихода Константина, кабы успеть. Не торопился б он. И как только она, такая — встретит?! Гулял он, фактически гулял, — а все же… а все же… Так и трут в порошок. А переливчатый ветерок гармоники веет-развевает:
Тилим-тилим-ты-да-я…
А девка выйдет и дроботно-дроботно, от чего от юбок хлипает лампешка:
…С полатей из-под тряпья пялили до-красна глазенки Ксютка и Гринька; и на печи, отворотясь к трубе, под замызганной овчиной мать шепетала, высчитывала: в феврале, обязательно — в феврале. И еще один, во чреве, пригревшись, ножкой толкал-толкал.
Пришла масленица — пришло и это в конце масленицы.
Прошли освобождающие «воды», открывая выход новому человеку. Еще до вечера, до веселых вечорок шумя крылами налетела боль, тупая, нестерпимая — огромная птица села на живое мясо, как на куст, взмахивая крылами, ими бия и терзая — пригибала бабу к земле. Пальцами впиваясь в дерево, садилась сразмаху на-пол, тащилась к лавке.
— Мамка! Чо с тобой-ча? — в страхе вопили ребяты: прихватывало дух у Ксюшки, а Гринька ревел без зазрения совести:
— Ма-а-ам!..
— О-еченьки!.. Цытьте хошь вы-то… Жи-ивот у меня болит… О-о-о!.. Никому не сказывайте… О!
А кому им сказывать? Они дома сидят, им не в чем на улку в этакую стужу…
А когда ввалилась разудалая гармонь и почала скалить зубы и выгибаясь выговаривать:
Тогда под далекий от нее смех, под грохот парней, под визг девушек — обезумела серая птица: боль-боль-боль, — выворачивая нутро, разгребая хрящи, разводя в сером молоке огненные круги перед глазами. Тогда улучив момент и будто набив обручи на несусветную муку, железо набив на распадающуюся плоть — выскреблась она, волоча тулупишко, за дверь и добралась с воплем до дырявой стайки, припала в углу на навозную кучу.
Леденея и смерзая от диких порывов и целовков ветра; в испарине холодной — в ледышках, в ледышках; обмирая и скрежеща зубами; суча ногами и руками — взрывая мерзлый навоз под собой; неустанно стеня, — мучилась, закатывая глаза в просвет, в пустое мутное небо, как в мертвое бельмо из-под нависшей растрепанной соломенной брови. Цедила стон, понимая одно — как бы кто не услыхал, как нитку тянула стон. Как нитку, стальную… как проволоку… как полосу… Ы-ы-ы-ы…
Наконец, погружая руки в самый клубок боли, — а-аых! — рванула и — на мгновение — ушла из рук воля, упала, как мешок с воза. Как тяжкий ворон, крича — взнялся с распластанной бабы, продираясь сквозь лес, сучья — ввысь. Но тут же очнулась от необычайной легкости, от крика ребенка, в своем рождении ощутившего безысходность смерти, смертельный холод. И оттого, что учуяла кого-то, не видя, за плетнем. Сразу, как клещами сдавила живой вопящий в ногах комок: за горлышко его, за горлышко…
— Кто тут? — испуганно спросил голос за плетнем.
Молчит, все молчит в стайке: молчит и Глафира, все задавив в себе, молчит и это в скрюченных руках.
— Кто тут? — уже смешливо хмыкая повторил голос в проеме в свету и затряс коробкой, заширкал спичкой.
— Ганька! — натужась завопила тогда роженица: в ужасе — вот-вот осветит, — Ганька! Ты чо охальничашь? Не сровня каж-жись…
— А-а… ты это, тетка Глафира, — остановился парень и положил коробку в карман. — Чо тут у тебя вяньгат?
— Айда, ухходи… На ягну наступила, вот и вякнула… Нету в шарах стыда-то? А-а будь ты трои…
— Х-ха! А я, мол, из молодяжника кто шиперится, — медленно повернулся и пошел парень. — Ну чо разоряешься…
…Оторвала пуповину на, — на-прочь: знает. Срывающимися, застывшими культяпками перекрутила, задержать кровь. Последнее выпало — «место». Отбросила — конец!.. Но спохватилась, дотянулась и сгрудила все. Царапаясь поднялась-подползла по корявой в остриях прутьев стене, срывая кожу, тычась и накалываясь в беспредельном истощении. А в щель сомкнутых челюстей, в закушенную губу зажатый, дрожа и не умолкая, шел обмороженный, скорбный плач. Сунула слизкую массу на поветь в угол под солому и — выждав еще, окончательно застывая, бледно-мучная и сизая, с печатью смерти, сизая — как мартовские снега с темными провалами — глазами, — приволоклась в избу. Обеими руками вцепилась в косяк, вымолвила: