Они сидели здесь, говорили. Два желтых чемодана, складной мольберт, полированный ящик, рамы с холстами. Живописец в клетчатом костюме, галстук его сбит набок, волосы на ровный пробор, свисают чолкой ко лбу. Ему или семьдесят или тридцать лет: когда он смеется — он помятый беззубый дядюшка, двух зубов у него нет… На кого он похож? Быть может, на американца… Нет, брюки сидят у него мешком. Это — наш, русский живописец, имеющий сестру, при виде которой Поджигатель подобрал босые ноги и незаметно завернул их в одеяло.
В ней ничего исключительного. Разве мы не видели прекрасных женщин, Неунывающий Друг? И разве они созданы иначе, чем мы? Все очень просто в мире, и смешно волноваться, когда приезжает девушка, у которой лицо белее, чем у других, а когда она поднимается от чемодана, в подколенных ложбинках разглаживаются нежные синяки, подобные теням под утомленными глазами. В этом нет ничего удивительного: несколько вен, здоровый пульс. Пусть Овидий находит здесь млечное мерцание звезд, — мы с вами видели подобные тениссные туфли, платье с лукавой скромностью, волосы, щекочущие шею певучими прядями, и эту походку… Но Поджигатель спрятал красные ноги и проделал хитрый маневр с большой ловкостью. У него был достаточно растерянный вид.
Мы поговорили о разных вещах, о любезности Директора. Честное слово, Люся смотрела на нас с любопытством.
Живописец подмигивал нам с Овидием.
— Братцы мои, — разводил он руками, — ничего не понимаю! «Купаж», «ассамбляж», «дегоржаж»… Чорт его знает! Когда же будет выпиваж? Нельзя ли сегодня же приступить к дегустации?.. Молчи, молчи! — накинулся он на сестру. — Она хуже, чем жена, не дает дыхнуть… Мы выпьем по бутылочке, скромно. Нельзя же приступать к работе, не раскусив, чем она пахнет. А кроме того… ты знаешь, что такое дегустация? — он поднимал палец и щурился всем лицом. — Это тонкая штука! Это тебе не пьяный Аристарх. Аб-ра-у сто пять-де-сят че-ты-ре!.. Рюмка. Все стоят с карандашами. Тишина, бонтонность, торжественность… Буль, буль, буль. Льется. Что вы скажете, милсдарь? Как вы находите букет? Не отдает ли он пригорелой резиной? М-да-м, м-да-м, м-да-м… Никакой закуски! Одни сухари. Тут, братцы мои, чисто научная работа, культурность, полная световая гамма… Ассамбляж, купаж, верниссаж! Ты, Люська, поживешь на Шампанеях и научишься понимать, что наливают в бутылки… Ках! — кашлянул вдруг Живописец. — Ках!
Он схватился за грудь, и беззубое добродушие его рта спрыгнуло в темную страдальческую гримасу, рука искала платок. Удушающие удары кашля поднимали и бросали ровную прядь волос.
— Беги, откашляйся, — живо откликнулась Люся. — Я тебе говорила! Видишь…
Живописец, согнувшись, кинулся за дверь. Там захрипело, забилось. Я никогда не слышал такого ужасного кашля, — казалось, что грудь человека разрывают предсмертные судороги.
Девушка сидела спокойно, ее щеки дымились розовыми пятнами, она смотрела на золотые ручные часики.
— Две минуты, — сказала она, внимательно трогая левой рукой гладкие волосы у лба. — Он кашляет три.
— Это ужасно! — с неподдельной тревогой произнес Овидий. — Быть может, позвать доктора?
Она не ответила. Ресницы ее покоились на часах. Она смотрела вниз, как женщина, кормящая ребенка. Грудь ее поднималась простотой жизни.
— В самом деле, — сказал я, — быть может…
Но я вовсе не хотел сказать этого.
Живописец кашлял третью минуту, грудь его плакала. Поджигатель забыл о красных ногах, он скинул их на пол, штрипки его галифе висели грязными прачечными тесемками. «Ага! — думал торжествующе я. — Поколение понимает друг друга. Фронты, голодовки, разбитые вагоны — вы говорите одним языком, вы нас сбиваете вместе. Мы не можем спокойно смотреть на часы, когда кашляют сгоревшие годы и говорят нам одни и те же слова. Здесь мы одни, нечего думать о кустарниках юности. Недаром Поджигатель бледнеет и протирает очки, а Овидий говорит о докторе. Когда выбирают одного из дружного стада, все остальные слышат каждый стук обреченного сердца…»
— Могила! — бормотал Живописец, показываясь из дверей и вытирая рот. — Двести граммов мокроты ежедневно.
Он поднял чемодан. Люся смотрела на него и улыбалась. «Пустяки! — говорили ее глаза. — Поправишься. Поменьше пей и слушайся свою милую сестру. Тебе вырезали девять ребер — и это в конце концов сущие пустяки…»
— Ну, братцы, покедова… Люська! Забирай мольберт.
Живописец отправился в свой уголок Осоавиахима, крикнув на прощание о дегустации.