— Да, — пробормотал я изумленно, — действительно…
Винсек поднялся, сложил руки по швам и, гаркнув, упал в воду, раскорячившись в воздухе солдатским орлом. Так прыгают в воду в стране оводных сенокосов и пойм, прикрывшись ручкой пониже живота и торопливо перемахиваясь мелким крестиком в развалке бега, мелькнувшего с примятой травы телесной испариной.
— С головкой! — загоготал первозданно Винсек, выныривая поемной Россией, со лбом, залепленным конскими волосами. — И-го-го!.. — он ухал, пускал пузыри и плыл зажмурясь, по-собачьи поднимая голову.
Мы уходили в водяные потемки, пахло травой, солнце поднималось со дна и бурлило, как зельтерская вода, — мы вылетали вверх, и зной был холоднее парной ласкающей глубины.
Солнце купания. Овидий пригрелся с девушкой и вытянулся на камнях золотистой ящерицей. Кругом опрокинулись в самое дно горы и холмы, тополя у берега стоят рядом восклицаний, черепица построек и камни стен обычны и сухи, как выгоревший в витрине газетный лист. Ни капли свежести. Никакого волнения. Виноградные участки мертвы, вода сверкает весенним осколком, вспыхнувшим в груде пыльного мусора, она режет день, как стекольщик стеклянные листы алмазом. Нет, это не заокский жар сенокоса — с лазурью стрекоз и с бураком в кустах, пахнущим теплыми, мокрыми кувшинками. И Винсек — совсем не косец, несмотря на низкую бледную поясницу… В озере раковины, рыбы и паукообразные твари, кипящие в глубине геологических катастроф; в нем — серный мрак сошедших морей, камни с отпечатками Каспия, закаменевшие хребты и ребра из вод Малой Азии. Так рассказывал Ведель. Тут плавают сардины, а пресная вода лишь старость прошедшего, лишь усердие родников и дождей.
Мы купались в ванне, обмывшей детство каменной древности. Эту водицу попивают медведи, помнящие первое сотворение, от их шкуры тянет пещерой, морды их нюхают старые, доюрские камни… Овидий и его друг Жан-Суа сторожат по ночам их бурые бока. Говорят, что берданка китайца бьет очень верно пулей, это очень приятно слышать: я уважаю бьющее точно оружие… Овидий, Винсек, Поджигатель, веселый художник! Я скромно присоединяю себя к этой компании. Мы тоже жили в пещерах своего времени, — пожалуй, мы тоже в некотором роде медведи первичной эпохи, и мы помним второе сотворение, разлившееся гибелью, — оттуда вышли не все, уверяю вас, далеко не все: произошла хорошая чистка, и не раз выпускали голубей за масличной веткой. Но где ваш партбилет, дорогой Овидий? Где ваши партизаны, уголовный розыск и женщина-змей, товарищ Винсек? Почему Живописец не заботится о разобранных ребрах и плохо знает свою сестру, попивая вино в компании с Бекельманом? Художник малевал десяток лет, плакаты его били не хуже берданок, — при чем тут вино, созидаемое для украшения мысли? У них заплетаются языки, они бурчат непристойные шутки, расхваливают собственные таланты и ругают секретарей, проводящих кампании. Это — совсем не по душе Поджигателю, напрасно они не щадят его внимания и участия, это совсем не по его душе…
— Гейдельбергская бочка! — орет Бекельман. — Мастера придется искать в Германии.
— Ренуар, Манэ! — хрипит Живописец. — Это не Бродский, подлизывающий фотографию… Я бросил плакаты. Я хочу красок. Довольно этих разговоров и болтунов, не умеющих поставить линии! Их не повезут в Париж на верниссаж революции. Пей, Бекельман! Мы положим их всех на обе лопатки!
Они пьют и поют, они успокаивают себя криками. А сестра смотрит на часы, когда Живописец харкает восемнадцатым годом и забывает плакаты. В чем дело, зачем так пить, Живописец? Разве дело в обидах? Ваши девять ребер? Это не так плохо, дело касается одной московской улицы. Трах! Трах!.. — лопалась она от выстрелов, снег бежал за черными людьми, и вы проходили в пальто с мехом котика, решившим все дело. Дело все в котике, уверяю вас. Трах-та-ра-рах! Вы кинулись бежать, вы прыгали через сугробы, возвращаясь ночью, нарисовав четыре плаката, — вы прыгали через свое творчество, а оно дернуло вас по плечу и рвануло к земле… Ваш плакат крикнул вам: «Стой!» Он дохнул снегом и ночью. Пара глаз, черных, как смола, приклад и плечо с дымным сукном, три слова: «Падай, замри, гад!» Вы упали — и это очень хорошо. Солдат бил через вас, вы лежали, как мешок, на бруствере и защищали всем телом стрелка революции. Двадцать минут… Двадцать пять… Винтовка дергалась по вашему туловищу, и жестянки обойм лезли в лицо, огневые хлысты невидимо щелкали снег, пули вскакивали и лопались по тротуарам, клочья белого дыма вихрились, перебегая сугробы. Тах! Тах! Тах!.. Улица бежала вперед, солдат ткнул вас прикладом и стрелял прямо с колена. Тени метались вдоль стен, они поднимались, согнувшись, и снова падали. «Катись, гад!» — крикнул вам солдат и с криком «ур-р-ра» вдруг бросился вперед, дергая на ходу затвор. И все тени, как кошки, кинулись с ним на перебежавшую мрак огненную трескотню. Трах-та-та-трах! Живой плакат, рисованный вами, стоил девяти ребер, вырванных гнойным плевритом, но все дело в котике… Это случайность. Но это стоит всех лучших картин, всех Ренуаров, ибо ваша артистическая кисть увидела живую Музу. Она встала из ночи огнем вдохновения. Вы послужили ей с пользой, смею вас уверить. Поджигатель полюбил вас именно за этот рассказ…