Выбрать главу

— Но Бекельман замечательный! — засмеялась Люся. — Хотя они пьют вместе, и это совсем мне не нравится.

— Что значит замечательный? Мы говорим о строительстве. Пусть бочки будут похуже, без флейт, но их нужны тысячи… Плакаты вашего брата были ценнее Сезаннов, — в них, извините меня, было побольше смысла. На фронте их пробивали пули, а это повыше заштатной тишины музеев.

— Я с вами согласна. Но ведь нужно и то и другое. Я говорила ему, а он ругается… Он бросил плакаты и не признает бытовой живописи.

Поджигатель поморщился.

— Зачем бытовой! Идеи, идеи — прежде всего. Пусть краски служат идеям. «И то и другое» — это старая музыка. Это — эклектика. Быт. Что такое быт? Мы созданы для удара. Пять шестых мира погружены в этот быт и занавесили окна от мировой истории, — быт ходит в спальных туфлях. Вы говорите — быт?

— Ну, пошло! — засмеялся Овидий и махнул рукой.

— Что «пошло»? — вспыхнул Поджигатель, как порох. — Разве не так? Разве не быт погружает шаги человечества в тишину спален? Разве не он склонял величайшие головы в засаленный капот и задерживал их шопотом ревности в передней истории? Пошлость! — кричал Поджигатель. — Жена верхом на спине Сократа. Прочь ватные туфли квартирок! В казарме событий нужен крепкий сапог… Разве не быт тормозит Германию? Каутский опоздал к революции из-за разлитого супа, он ругался с кухаркой, когда умирали спартаковцы. Кружка пива и сюртук в воскресенье стоят инквизиции пап и российской корниловщины. Разве это не так? А патефоны и радио! Звон в отдаленной кирхе, танненбаум, от которой глупеют здоровые парни и прячут головы, как гуси под крылья. «О танненбаум, о танненбаум! Ви грюн зинд дайне блеттэр…» Пойте, пойте, старые бюргеры! Боров мычит, когда поднимается ножик из бездны, боров идет, ему снится теплое стойло… Кто говорит, что нам нужны пепельницы с серпом и молотом, венки в крематории и елка с советскими ангелами? Пошлость — говорю я. «Мой добрый старый френч», — слышали ли вы такую музыку с белыми кудряшками у пианино и с певцом в кожаной куртке? Или духи — «Площадь Восстания»? Или рецепт из смоленской аптеки с лозунгом: «Чистите зубы — скорее войдете в царство коммунизма». Может быть, аптекари представляют это царство, как магазин Мосторга без очередей в двадцать шестом году? Или еще что-нибудь… Не будет ли оно стоять мягкими стульями, обитыми плюшем с нежными голубочками и белыми лирами? Прочь, говорю я! Давайте огня, и мы зажжем старую рухлядь, ибо сжечь — значит сделать уже половину дела… Быта нет, говорите вы? Чорт с ним, мы обойдемся без быта! Ибо быть ни с чем, значит итти за всем. Пусть солдатам, спящим у костров, снятся моря с берегами, увитыми розами. Пусть в прохладе казарм мечты громыхают винтовками. Сапоги, ружья, походные кухни! Вот великие музы в защитных шинелях. Вернее шаг, громче команда — вот быт поколений, не знавших о пепельницах, вот новые темы, не знавшие отдыха, и ритмы симфоний, не петых в гостиных… Разве это не так? — восклицал Поджигатель. — Разве пейзажи в сусальных рамках можно повесить под самое небо? И что мне толку, что на рояле красиво спит отражение гиацинта! Или крестины в клубе… Прочь бытовое искусство! Быта нет. Пролетариату не надо красного дерева… Скажите, разводят ли на войне горшки с фикусами? Можно ли часовому на посту шептаться с возлюбленной? Я спрашиваю именно вас, дорогой Овидий. Я стою за идеи, прежде всего идеи!

— Это все так, — ответил Лирик, глядя на девушку, — это все так. Пусть приходит поэзия смысла. Но одни идеи не создают стихов… Вы забыли о теплоте человеческой руки. Я хотел бы быть на месте часового, но только с возлюбленной. Мир — это дом, а не казарма. Природа гладит нас, как котят, доброй рукой старушки… Ах я представляю себе этот дом, набитый сундуками, с темными лесенками и комнатами из светлого ясеня, с уголками, где дремлют чистые старики и где пробегают девочки, блестя нетерпеливыми глазками. Они — как мыши, вихры с бантами торчат над их головами серьезными бабочками, под маленькой теплой грудью колотится шаловливое сердце. Мир — огромная семья. Он светит в ночь светлыми окнами. Шторы уже спущены, за стенами улеглись классовые вьюги и спят глубокими синими сугробами. История начинается заново, давно зажгли чистые лампы. Негры играют в куклы, Дарвин с Марксом склонились над шахматами. Француз и немец добродушно спорят о Бисмарке… Батюшки! Он жил триста лет назад. Короли и капиталисты стоят в музеях, как египетские мумии. Все читают стихи. В доме натоплено. Валерий Яковлевич Брюсов танцует с Бухариным менуэт, забавно выводя па и старомодно шаркая штиблетами. Вот входит смеясь человек в пиджаке, щурится на свет, весело смеется в рыжеватую бороду. Толпа детей бегает за ним и упрашивает взять на колени… Дом сияет огнями, всем весело, старики важно курят трубки, грустных людей окружают почетом и вниманием… Боже мой! В стране двести тысяч поэтов, в трамваях только о них разговору, милиционеры сидят в креслах под шелковыми зонтиками… Редактор исчез, как зубр, — мы сами себя редактируем. Вот веселье, вот радость! Мир гудит, как фортепьяно, на фабрики идут, как в театр, надевая лучшее платье, кругом — гибель чудаков, каждый стал самим собой, у меня ровно два миллиона родственников, в десять раз больше знакомых. На шляпе выскакивает автомат, посылающий сам приветствия… Что?! Сегодня гвалт? Улицы черны от народа? Демонстрация? Газеты вопят и вышли в траурных рамах… «Ужас! — кричит мне знакомый. — На Огненной Земле трамваем отрезало палец Электрону Помпилиусу. Ему триста лет. Представьте, в молодости сделаться калекой! Ах, бедный мальчик! Я сегодня брожу, как потерянный… Куда мы идем? Это закат нашего шара. Слышали? — город кипит, валерьянку развозят по улицам в стеклянных цистернах… Бедный, бедный Помпилиус!»