Я отправился домой. Парень проводил меня взглядом исподлобья, одергивая серый дырявый пиджак. Я оглянулся несколько раз: он стоял неподвижно, бритое, заросшее пыльной щетиной лицо его бугрилось куском черствой земли. Мне показалось, что он хотел что-то крикнуть вслед. Быть может, мне нужно было упомянуть в разговоре о Жан-Суа? Он тоже караульщик. По этой профессиональной линии мои шансы могли бы подняться.
Но я упомянул несколько раз фамилию Директора и намекнул на возможность между мной и им не только служебной близости. Это — совершенная глупость. Все переменилось в мире. Имя Директора для караульщика — только упоминание о той воле, за которой следят здесь тысячи глаз. Караульщик был прав: нечего кичиться знакомством с Яшниковым, — он сделал то, чего должна добиваться эта воля, он довел ее до логического конца. Они всегда любезнее всех — директора и полководцы, но поправка караульщика — это смысл революционной демократии. Караульщики и прочие парни в дырявых пиджаках всегда вносят в жизнь и историю окончательные поправки. Так вода и ветер, помогая солнцу, быстро довершают великие дела созидания и уничтожения. Они творят эти дела коротко и беспощадно.
Жалко лишь одно: мне не удалось обойти весь участок. Сегодня каменные его стены смотрят как раскаленные бастионы, солнце палит из всех пушек, и черные ядра их носятся в глазах назойливыми мухами. В тяжелом блистающем зное солнечные красные лучи идут на приступ, — они давно раскрыты Тимирязевым как творческие революционные армии, — ослепительный натиск их развевает над полками облеченные в пламень трудовые знамена. Это — великолепная музыка, это — чудодейственный день!
Сегодня солнце салютовало виноградникам сто и одним выстрелом.
…Утром, самой сладкой и мечтательной ранью я видел сон, болезненный бред отрочества. Все еще спало, Поджигатель свернулся лисьим клубком, постель Овидия была пуста. Прозрачная тишина. Я приподнял одеяло, чуть раздвинул тяжелые веки: предо мной распахнулась комната, белые стены, как страны великих пустынь… Я приоткрыл дневной мир, опустил глаза вниз и тотчас захлопнул ресницы, остолбенев от изумления.
Женщина! Голая женщина! Она стоит прямо передо мной бездной бесстыдства, приподняв полную белую ногу. Ослепительно черным хлыстом тело ее рассечено пополам. Тяжелая нависшая масса складок кидается на меня влажной мягкостью. О, обвисшая материнская доброта готтентотки, курчавая знойность Африки!
Жен…
— я осторожно высовываю угол сознания —
…щина…
— разнимаю один глаз —
и вижу:
Она висит надо мной, как бред детства, могучие бедра ее едва не касаются моего лица, она поднимает ногу все выше и выше — и вдруг выпрямляется, опуская руки.
Она! Она!
Она стоит босиком на полу, разложив «Правду», орган Центрального комитета партии. На белом, невероятном в потрясающей реальности, полушарии ее туловища, над мышастой, закопченной подпалиной, запеклась огромной изюминой коричневая родинка. В ней пшеничная сытость, благодушие, легкая грусть, воля и спокойствие самоуверенной жизни.
Я поднимаю глаза выше. Женщина смотрит задумчиво, тянется к свету… Но, боже мой, что это? На лице ее скромно опущены золотые очки, щеки ее лезут лиловой щетиной…
Профессор?!
Да, да, это — он. Но что он делает, что он делает? Он сжимает мягкие, невероятные руки матроны, высоко поднимает голову и марширует, пришептывая: «Раз-два, раз-два…»
— Спокойнее, спокойнее, — говорит он сам себе и выступает как римский солдат, гордо поворачиваясь по квадрату комнаты. — Больше дыхания! Раз-два, раз-два… Быстрее, быстрее, — повторяет он и начинает резвиться: он носится по комнате, как бес, он начинает даже напевать, подпрыгивая и хлопая себя по мягким частям, он чуть ли не касается моего носа и проносится вихрем. — Солнышко, солнышко, — напевает он бабьим голосом, — выгляни в окошечко, ти-та-та, ти-та-та… Осторожнее, осторожнее — это вредно для почек… Выше ногу, раз-два, раз-два… — и он начинает плясать, потрясывая задницей, старый чорт.
Видали ли вы когда-нибудь что-либо подобное? Он переходит в исступление, он не удовлетворяется всем этим, сейчас он пронесется коридором, — вихрь переходит в бурю. «Держись! — говорю я себе. — Он опрокинет стол, он не остановится ни перед чем, такие способны на все, начитавшись Бальмонта». И профессор кружится над моим носом, вытанцовывая голые вальсы…
Все было тихо, все спали, никто ничего не видел. За окном прогудел гудок, и мы встали, как ни в чем не бывало. Практиканты давно побежали вниз, к подвалам, профессор ушел по делам: он уезжает сегодня в двенадцать часов.