— Дураки одни поверят! — засмеялся Василь Петрович.
Тут сказали сразу председателю, что звери приходят не спроста, а в наказание да вразумление, согрешили, значит, и пастух испакостился, без нового опаса что поделаешь. А исполкому лучше молчать, зачем вот иконы в клеть вынесли, — может, за то и страдаем. Советска власть — в квашню нечего класть. При царе, при Николашке ели белы каравашки, а завелся исполком — всю солому истолкем.
Пошли перебирать старое, давно уже забытое — Василь Петрович только рукой помахивал. Так поговорить надо — пускай поговорят.
Поджал тут губы Епимах, помолчал еще, переслушал всех и опять вышел:
— Дураки, говоришь? Разных партий люди есть. Кто во что верит, тот по своей вере и дурак.
Усмехнулся:
— Ты вот богобоец, что бога убил, а есть богобоец, который бога боится. Слово-то, вишь, однакое, а люди-то разные выходят и друг дружку за дураков считают. Вот ты и растолкуй.
— Не пусти туман! — осердился Василь Петрович. — Ну, как охотники, кто пойдет на зверя?
Вызвался для примера Аврелыч.
— Давай! Давай! — подживлял других председатель. — Выходи еще кто?
Никто больше не вышел. И засмеялись мужики:
— В зад-те поветерь!
А ночью утихла Шуньга в страхе. Ходил все зверь поблизку, ревел на всю тайболу, что увезли недоеденную добычу, назад свое требовал. И скот тревожно мычал в хлевушах, бился твердо рогами в стену, и собаки рычали под крыльцами, и кошки мяучили в подпечках.
Слушали звериный злой рев бабы и крестились, читали шопотком молитвы, — отженил бы лесного шатуна богородичный святой покров.
Мертво было на деревне, только и слышно, как глухая, старая Маланьюшка поет свои древние песни. Торкает ногой зыбку, скрипит под матицей гнуткий очеп, поет колыбайки тоненьким голоском Маланьюшка, прилюлькивает, как маленькая нянька:
Сна нет у старой, вот и качает, скребет ногтями голову да томится в зевотине. Зверя-то не слышит, а зверь все кругами ходит, — то дальше, то совсем будто поблизку.
Потом уж начали в исполкоме палить из ружья — Василь Петрович в окошко из клети не мало зарядов выпустил — и отошел зверь в тайболу, испугался.
На Шуньге люди живут рано. Со светом еще приплыли мужики с промысловой избы. Был на Шуньге богат осенний лов, лодку за лодкой выпруживали мужики на берег семгу и пластали тут же на каменьях. Приходили погреть над костерком озябшие, в крови и чешуе руки.
Вся деревня выбежала на берег. Бабы развешивали на стерлюгах сырые сети и ветер хлопал звонко деревянными плавками, как в ладони. Ребятишки совались под ноги рыбакам, выпрашивали белые, в кровавых прожилках рыбьи пузыри, дрались, ревели. Шуньгинские несытые псы волочили по каменьям длинные рыбьи черева, слизывали с камней начисто густые черные комья крови, рычали злобно, по-волчьи.
Тут откуда ни возьмись и приткнулся под берег на своей лодочке с носком, обитым белой жестью, сам матерой колдун Илья Баляс. Побежали к нему все навстречу.
— Уж спасибо, не заставил ждать, дедушко! От зверя ночь не в сон была.
Вытащил Баляс лодку на берег и подмигнул всем:
— Ужо, отведу дурака!
Был Баляс горбач, плечи коромыслом, голова большая с котел, глаза собачьи, косые, подмигивают на все стороны, морда хитрая — в ужимочках, в мелких морщинках.
Подошел сперва к костерку погреть руки. Костерок весело трещал и сеял дымом на все стороны, ело глаза, воротили все на сторону лица. И посмотрел зорко колдун на сваленную грудой серебряную, еще дрожавшую в смертной судороге рыбу. Причмокнул завидно:
— Ой, богато седни ловили! То я привел вам щастье.
И выбрали тут мужики рыбину покрупнее, поклонились старику подарочком:
— Прими, дорогой, без отказу.
Взял без отказу колдун и на деревню все пошли, пропускали его наперед для почету.
Как чайку попил, велел сразу звать стариков, со стариками пошел на поле сделать отпуск.
Вышли на полосу, к опушке, где тайбола стоит, как древний высокий тын, тут остановились. Вышел колдун наперед, стал лицом к медвежьему логу, бросил шапку наземь, раскинуло ему сразу ветром сивую редкую бороденку.
И завопил Баляс тонким голосом:
— Сколько есть ножей?
Закричали старики врозь:
— Семь… осемь… двенадцать…