Вся церковная площадь в возах была, в народе. Как отошла обедня, до того густо стало — испарина от толпы поднялась.
Вокруг торгового, промыслового народа всякое юродство, как водится, увивалось.
Возле церкви, у входа за ограду, сидел на зеленой травке слепец. Водя рукой по бумаге, читал он библию.
Поднимет голову, возведет тусклые белки — словно две лупы взойдут на пустое небо — и начнет причитать. Голос у него ласкательный, мягонький, как пороша.
— И вот сказано, кривизны выпрямятся, горы падут к земле, низины воспрянут к небу, станет земля гладью покойной, как вода озерная. И верно, братие! — зазвенит разом голос у слепца, словно тонкую струну слепец тронет. — А и верно, братие — вся жизнь в кривизнах. Ученый возвышается над темным, богатый над бедным, кто имеет глаза и не имеет ни рук, ни ног, тот возвышается над слепым: я, говорит, хоть свет белый бачу. И все те кривизны от испорченной совести… Вот, братие, жизнь теперь пошла другая, а кривизны остались. Настоящей веры нет, — провокаторов да штунду слушает народ.
Слепец учуял, что кто-то трогает его руку, и принял ломоть сотового меда в капустном листе. Он кончил свое толкование и, словно забыв обо всех, запел песню:
Пел он очень грустно, склоняясь головой, и вдруг услышал, что в окружавшей его пестроте кто-то засмеялся. Слепец прекратил пение.
— Кто засмеялся? — спросил он ровным, ласкательным голосом, — кто засмеялся, братие? Укажите мне его, почую я его тлен. Кто засмеялся, братие?
— Да вон, Никита… молодой он…
— Чему смеялся, Никита? — повел своими белками слепец.
Никита, рослый паренек, опустив глаза, молчал и давил землю пальцами босых ног.
— И то вестимо мне — не знает он, чему смеется. От убожества духовного ликование это.
И слепец опять начал петь.
Когда он кончил, чей-то простой голос попросил:
— Спой «Сиротку», святой человек.
Слепец помолчал недолго и сказал потом сурово, словно ударял кого:
— Когда на земле родную мать найду, чтобы не была злой мачехой, тогда «Сиротку» спою…
Поодаль от слепца, на новой, желтой еще телеге парень в смоловых волосах вытягивал на двухрядке страдание.
Гармонь жалостно плакалась, и меха ее, казалось, сами набирали тяжелого, унылого воздуха.
Потом парень тряхнул волосами и, выкрутив гармонь, пустил веселую.
Вокруг, кто поживее, стали притоптывать ногой, а один рассудительный мужик сказал одобрительно:
— Правильная песня, по нонешнему времени.
— Соловушка-то черный какой, — отозвался еще кто-то, — неладно ему будь. Глухарек… Ишь песня-то как его забивает.
— Какой деревни-то?
— Девок спроси, они небось выведали. Девкам такой слаще червивого яблока… Эй, девки! сплясали бы под цыгана-то. Ударь плясовую, парень.
Девки поломались недолго, а потом пустились в пляс, пыль сметать цветными подолами. Серьезно плясали, поглядывали друг на друга, чтобы улыбнуться — ни-ни!
Гармонист вдруг осклабился, мигнул соседу, зубами блеснул и хватил:
Кругом загоготали. Девки сбились с пляса, разошлись по кругу и теперь только зацвели, заулыбались, друг на друга глядя. Вокруг них вилась пыль, жесткая от солнца.
Еще поодаль от гармониста тоже народ кучей стоял.
Это у Степанова дикта. Тут разговоры посерьезнее шли. Дикт весь был оклеен газетами, да сбоку еще плакат висел — на нем поп пузатый разрисован, генерал и буржуй. Все трое на штанах у рабочего повисли, а он на них явно так смотрит, — кому, мол, от тлей станется.