В прошлом у Кольки незаконченная семинария — товарищи, отец-ректор, хромой и тощий, как соломина, деревянный губернский город, утопающий в садах. О семинарии вспоминает Колька с удовольствием и с легкой тоской. Но и в Сухарине ему неплохо: покончив с уроками — валяйся на скрипучей кровати, читай Майн Рида и Буссенара хоть до утра!.. Захочется спать — спи хоть двадцать часов подряд… А по субботам вовсе благодать — подпоясав овчинную куртку, спрятав лицо в воротник, можно пускаться в морозный путь, к далекому Пречистому Бору, где отцовский дом, пропахший ладаном и геранью, встретит теплом и цветными огнями лампад, где простоволосая, жирная матушка, поджидая Коленьку своего, ставит опару для завтрашних пирогов… И поспешно ступая по скользкой накатанной дороге, думает Доктусов о том, что жизнь хороша, покойна, сладостна. Предвкушает он завтрашний день — пахучую, кисловатую самогонку, пироги, шашки с братом Серегой, — и ускоряет шаги, почти бежит…
Он еще очень молод и его скоро призовут в Красную армию. Этот будущий призыв мучает, не дает покою. Ох, придется забыть про темноватый залик с клеенчатым диваном, про негромкие в сумерках гитарные рокоты!.. А тут еще Степан Петрович, насмешливо теребя стриженые усы, рассказывает о казарменных порядках… Трудно Кольке прятать от Степана Петровича свой страх перед призывом, трудно уверять, что мне, дескать, все нипочем. И торопится он — жадно хватает привычные прелести, пьет самогон до отказа, глотает индейские приключения по два романа в день, а выбрав пустую минутку, заваливается спать, — спит, спит, спит, пока не нальется пересыпом лицо, пока не станет оно пухлым и белым, как кочан Сабуровки, пока не надоест собственный отвратительный храп.
Снега, в яркие солнечные дни сверкающие нестерпимым глазетным блеском, а в дни пасмурные — голубеющие, как крепко подсиненная простыня. Мятели, горбатые, дымные сугробы. Лед на оконном стекле. Тепло и угар…
Бесконечно долгими буднями бредет зима. Даже Доктусов не выдержал, затосковал. И со скуки приятели придумали себе развлечение: вот уже месяц говорят они между собой особенным, странным и диким языком. Фальшивые, нарочно-неправильные «народные» чаво и отседова, давно умершие словечки в роде фузеи, першпективы, колера и почерпнутые из Купера митасы, вигвамы, мустанги — смешиваются необычайно забавно. Даже друг друга называют они индейскими именами: Степан Петрович — по причине рваных сапог — «Дырявый мокасин», Доктусов — «Сонный глаз»…
Есть еще и совсем секретный язык, который называется почему-то «Венецианским диалектом». Состоит он из прибавлений к отдельным слогам приставок «ши» и «ца». Ввел его Доктусов, и Доктусов очень гордится им: посвятив Степана Петровича в венецианские трудности, он хвастливо говорил:
— В семинарии придумали. Замечательный диалект.
Вечерами приятели переговариваются через перегородку.
— На ассамблею пойдешь? — деланно-равнодушно начинает Пенкин.
— Не стоит, — нерешительно отвечает Колька, — что здесь мадеть, что там…
Все-таки через несколько минут они одеваются и уходят. У Степана Петровича в першпективе встреча с Настенькой, у которой тоже есть кличка: «Звезда прерий».
По субботам Доктусов, как всегда, собирается домой. Пенкин завидует, но делает безразличное лицо и потихоньку насвистывает марш «Под двуглавым орлом». Доктусов, прощаясь, виноватым голосом об'ясняет:
— Я, Степа, в баню. Помыться.
— Ага. Катись!
Степан Петрович знает, о какой бане идет речь. Он злится, в виде мести уходит на село, к Настиному брату, Шурке Касаткину, и врет, будто отец Досифей за малейшую провинность дерет Кольку за уши и что Колька после наказания плачет в голос. Касаткин притворяется, будто поверил и удивленно тянет:
— Да ну-у? Ревет?
И Степану Петровичу становится легче.
Просыпается Пенкин точно и аккуратно в семь, вытаскивает из голубой бисерной туфельки часы, убедившись в аккуратности своей, приятно вздыхает и тянется за кисетом. Кисет алый, атласный, сшила его Настенька. Махорка просыпается на голую волосатую грудь, забирается под рубашку. Пенкин стряхивает на простыню просыпанные табачинки и сметает их ладонью в кисет: он скуповат. Потом, подтянув подштанники, влезает босыми ногами в валенки и принимается будить Кольку:
— Эгей, индеец! Сонный глаз!