— Учительшей зовут. А мать… лается. Теперь, теперь, говорит, и замуж не возьмет ни… какой. Ну и пусть… пусть!
Степану Петровичу стыдно, что он пытался писать Симке. «Эх, вигвам бы иметь собственный! — думает он. — Женился бы я обязательно. И мы жили бы вместе, работали»…
А где-то, в тайниках далеких, прячется покойная мыслишка: вигвама у него не будет никогда — значит и жениться не придется.
Случилось это в субботу, — плыл над селом, над снегами к лесу угасающий благовест.
К Доктусову приехал брат, Серега, привез с собою самогонки. На радостях школяров отпустили пораньше. Крупную гнедую кобылу, в которой по сытости и ладной наборной упряжи нетрудно было узнать поповскую, Колька отвел к сухаринскому священнику: подле школы негде было ее поставить. Вернулся он не один — на радость Степану Петровичу привел Сашку Касаткина.
Запотевший жестяной бидончик высился посреди стола, от него шел приторный, сладковатый запах. Пили из одной чашки, по очереди.
Хмелели.
Степан Петрович, выпивая, говорил:
— Могем соответствовать! — и пил дочиста тремя точными, отмеренными глотками.
Рядом, в коридоре, Аксинья мыла полы, — слышно было, как плещется в шайке вода, как трется о доски измызганный веничек. Серега, мрачный, губастый подросток, посоловел, медленно ворочая мутными глазами, и мальчишеским баском говорил непристойности. Колька удерживал его, но неудачно, — смехом давился: до того смешливым стал — хоть плачь! И между приступами хохота, беспокойно вспоминал:
— А почему Лешки нет? П-почему? Саш, я его з-звал?
— Звал.
— А п-почему такое его нет?.. Хо-хо-хо! Н-не понимаю!
Смеркалось. Сумерками хмель забирал сильнее, и все, хором, путаясь и мешая друг другу, запели «Ноя».
Синяя муть за окном билась о стекло сухим и твердым, как песок, снегом. Огня не зажигали, пели в темноте. За стеной плескалась в шайке вода и сморщенный, старушечий голос скрипел:
— Батюшки вы мои, грех-то какой, под праздник, под праздник господний…
А в ответ спутанным нестройным ревом неслось:
Когда засветили лампу, Серега, под шумок тянувший во время пения чашку за чашкой, уже не держался на ногах. Он свалился на пол и бормотал, бессильно, клейко мигая.
— Ой, мутит, ой, братцы, мутит…
Наконец пришел Лешка, вынул из под шубы цитру, бережно положил ее на кровать, здоровался. Степан Петрович, невнимательно сунувший ему руку, изливался перед Касаткиным:
— Бумажку присылают: усилить общественную работу. Пс!.. Это за шестнадцать-то с полтиной в месяц? Не обязан. Не желаю!.. Уйду я отсюда, ей богу уйду… Выстрою себе дом.
Лешка налил чашку, выпил и, будто нечаянно вспомнив, равнодушно сказал, трогая пальцем струну:
— Касаткин, а Настя ваша в бане угорела. Бабы говорили. Водой, говорят, отливают.
Касаткину все равно… Он только волосы пригладил рукою:
— Ничего, отживеет.
Но Степан Петрович заволновался. Вскочил было… да вспомнил: «лается мать, замуж не возьмет никакой», — и счас:
— Саша, сходи домой, будь другом… Сходи, узнай, как там…
— Ну ее, — ответил Саша, — не пойду.
Сказал, а у самого зашлось вдруг сердце: водой отливают. И, спотыкаясь, позабыв про шапку, на ходу отыскивая кулаком рукав пиджака, — за дверь. Колька ринулся за ним:
— Шапку, шапку, — кричал он, — хо-хо-хо, шапку позабыл. Хо-хо-хо!
Спал, прерывисто дышал Серега. От раскрытого бидона шел густой противный дух. Лешка, не найдя вилки, захватил двумя пальцами скользкий картофельный ломтик, и спокойно сказал:
— Что ж, пойду и я.
Степан Петрович ничего ему не ответил; цепенеющими глазами он уставился в окно, хитро подмигивая тьме: он-то зна-ет!.. Угар ему на руку, — когда угорит кто — первым делом на мороз его нужно… И представляя себе, как будет он гулять с Настей, не давая ей заснуть (при угаре, первое дело, спать нельзя), Пенкин не спеша, аккуратно переобулся, натянул шинель и положил перед собою часы: еще минут пять, ну шесть. Не больше…
Морщась от отвращения, одинаковыми, размеренными глотками тянул он последнюю, с мутью подонной, чашку… И вдруг взвизгнула дверь в сенях. Снега с валенок не обив, вошел Колька, остановился, тупо улыбаясь.