— Ну?!
— Finis… — криво, углом поползли тупые, детские губы, — до смерти… Преставилась, брат, Настюха.
Рыжей и жесткой, как медная проволока, щетиной обросли щеки, борода: не только бритву, но и ножик столовый, тупой и безвредный, но и отверточки махонькие, часовые, спрятал куда-то Колька.
Далеко — туда, в густые заросли перепутанных мыслей, уже ушло все: холодная, пустая церковь, тесовый мелкий гроб, приторная сизь ладана и — сквозь бесформенное отчаяние — веревка на костыле, перепуганное Колькино лицо… Уже можно было, чуть-чуть улыбаясь, позвать:
— Сонный глаз! — и конфузясь, невольно вспоминая про веревку, сказать:
— Чего уж… Давай сюда бритву.
Испугом мгновенно налилось Колькино лицо. Еще больше сконфузился Степан Петрович:
— Не бойся, дурак, — мягко сказал он, пряча глаза, — не бойся, где уж нам… Где мне, дурак, повеситься… И без Настюхи проживем, да…
Не удерживаясь на выпуклых, стеклянных глазах, покатилась по проволоке рыжей серебрянная капля… И успокоился, сел бриться. Тщательно вымыл кисточку, бумажку с кусочками грязной пены выбросил в клозет.
Вечер пришел своевременно и, как обычно, как всегда — этакие забавные мертвецы — тыкали пальцами в клавиши, и, нарочно перевирая слова, пели под тягучий Фисин хрип, мертвыми, тихими тенорами:
А за окном, тесно приникнув к стеклу, слушал Фису внимательный медный закат и бросал на белое зеркало печи теплые розовые отсветы.
Ник. Смирнов
Погибшая весна
За деревней, за полями, на голубеющей лесной опушке раскинулось тихое цыганское кочевье.
В полях еще просторно и открыто, сверкают холодные озера, жаркой свежестью теплится озимь, под древней сохой кудрявятся, пышнеют тяжелые пашни, но в лесу уже туманно и прозрачно-мягко. В лесу ласково, изнемогая от солнца и южного ветра, распускается березовая листва, пробиваются благоуханные травы, ворожит, покачиваясь на древесной вершине, кукушка, — и в этой весенней, уже предвечерней, тишине особенно ярок цыганский костер, и несказанно свеж запах его кочевого дыма. Дым одинокого костра, низкое солнце, затопляющее лес широким, тающим блеском, последний, теплый и рыхлый снежок в затишьи дола, старая усадьба в стороне, старый сад за ней, цыганский табор и весенняя, в лепестках облаков, глубина неба над головой — все веет великим, почти жутким очарованием земли, ее красоты, ее всегда нового и прелестного расцвета.
Я иду чуть приметной дорожкой в душистом березняке и, проходя мимо табора, вижу изодранные шатры, смуглых — таких же, как и сто лет назад — людей у костра, лошадь, медленно срывающую колючую сочную траву, и ближе, совсем рядом, тонколицую девушку в оловянном ожерельи на шее, в крупных серебряных серьгах, с дикими, шутливо-вздорными, дерзко-прекрасными глазами. Я смотрю на ее, слегка изумленное, ласково-строгое лицо, на ее старинные серьги, любуюсь бродячим уютом шатров, лошадью — она все звенит и звенит, грустным, нищим бубенчиком — и, мечтая о старине, воскрешая забытые, минувшие весны, вспоминаю любимого поэта, — он, как и я, проходил когда-то мимо цыганских кочевий, узнавая в цыганских голосах
Он, как и я, любовался и солнцем, хрупко озаряющим свежий, к вечеру прохладный и гулкий весенний лес, и шумным перелетом кукушки и, вероятно, так же подолгу сидел в уединеньи на свежем, пахнущем смолой, пне, жадно дыша земляной теплотой, болотным холодком и небесной прозрачностью. И так же, с покоряющей влюбленностью в солнечный земной мир, слушал лесные песни, — так же, как слушаю я зазвеневшую вослед песню цыганской девушки. Ее песня проста, первородно-чиста и нежна. Она поет о том, о чем поются все девичьи весенние песни, о том, о чем сложены лучшие из земных песен. Она поет о любви. Лесная заря, потухающий костер, молчаливая береза, и под березой она, молчаливая, как и береза, девушка, ожидающая любимого — вот и вся ее немудрая песня. Что мне до этой девушки, что мне до ее песни! Она уйдет со своими шатрами, а я, надолго запомнив ее детски-дерзкие, печальные глаза, возвращусь домой; и все-таки песня покоряет, заставляет остановиться, заслушаться и все глубже, все острее вспоминать минувшие весны.
Цыганка все поет. Все тише, все заглушенней. Она то вспоминает о далекой своей родине, о безвестной родине своих предков, и тогда песнь ее звучит тоской тысячелетних кочевий, то опять — и уже настойчивей, нетерпеливей — ждет прекрасного друга, то, замолкая, вздыхает, и ее вздох сливается с томительным вздохом кукушки, нетерпеливо свергающейся вниз — на пьяный любовный зов.