И я все стою, все слушаю, потом иду, ближе подвигаясь к усадьбе, к ее саду, где уже серебрится первая тяжелая и душная кисть черемухи, и, несмотря на то, что песня цыганки — обычная, будничная песня, а голос ее грубоват и глух, хотя и в грубости полон чистоты и блеска, — чувствую, что эта песня запомнится навсегда, как запомнились любимые стихи молодости.
Разве можно забыть эти строчки, подобные невянущим, нескудеющим цветам?
Я вновь и вновь повторяю золотые строчки, и с прежней, почти святой восторженностью ощущаю их переливчатую музыкальность, их молодое, слитое с солнцем сердцебиение, и вновь — и все теснее — переживаю родство с тем, давно ушедшим поэтом, который, глядя на синеющий в сумерки бор, тосковал о какой-то забытой, чудесной стране — о голубой стране минувшей весны.
Я непрестанно вслушиваюсь в музыку чужого, кровно родного мне чувства, опьяняюсь им, и уходя все дальше, уже минуя усадьбу, уношу прекрасную, почему-то дорогую, цыганскую песню, и, без боли разбудив прошлое — мою первую любовь, — еще больше, еще крепче, еще мучительней люблю этот прекрасный, широко раскинувшийся предо мною весенний мир. Проходя осинник — последний переход перед молодым березовым леском за усадебными холмами, я снова останавливаюсь и вижу старый сад, весь в робкой, почти женственно-кроткой зелени, а над садом — чистое, чуть побледневшее, еще глубже отодвинувшееся небо, и вдали — солнце, залившее одинокую полевую сосну грозным, ослепляющим жаром. Уходящее солнце золотится все ярче, оно, перед тем, как опуститься в лесную глубину — во мрак и туман дремучей дубравы, — расцветет на мгновение таким пышным, таким слепящим цветом, что весь этот мир — и помутневшие поля, и прощально возносящиеся в вышину лесные вершины, затихнут на мгновенье, как очарованные, и мир, очарованный этой тишиной, пребудет несколько мгновений как бы в глубочайшем и чудеснейшем сне. В этот краткий промежуток, промежуток между днем и ночью, с особенной, смежающей глаза силой пахнут первые травы и листья, и с особенной звучностью, сначала робко, а потом раскатисто, дрожа от весеннего счастья, запевают нежные птицы сумерек.
Сумерки еще не наступили, но в полях заметно тускнеет: голубеют, теряя свой блеск, озими, сизеют пашни, в долинах веет дремотная полутьма, а над болотом, где мечется жалобный чибис, клубится прозрачный туман.
Я, все ускоряя шаги, подвигаюсь к своему любимому лесу, и он, уже переполненный по низам тающе-золотым, мглистым затишьем, близок, — холодно и сладко стягивает губы запах березового сока, запах нетленной весенней чистоты, свеже и чисто звенит в зеленовато-смуглом долу топкий, в тишине особенно звучный ручей.
Подходя к ручью, я в последний раз оглядываюсь назад: далеко, далеко отодвинулся старый сад, так же, как далеко отошла молодость — весна моей жизни. Я опять, мучась содрогающей любовью к жизни, к весне, к ее новому, с каждым годом все более прекрасному расцвету, вспоминаю любимого поэта:
Ранняя весна. Звезда минувшего. Я еще и теперь помню каждый день той далекой весны, я помню:
Та, минувшая весна, была особенно прекрасна, — в солнце, в гулких ветрах, заливающих поля певучим звоном древности, в пламенеющих закатах и тихих месячных ночах, уподобляющих землю родине первозданного голубого света. Я до сих пор помню, как той весной гудел над голыми, пустынными полями сухой половецкий ветер, как распускались в перелесках первые цветы и каждый цветок напоминал девичье лицо, как шумела листва под ногой, когда я шел к усадебному саду, и как неизменно поднималась из сада бесшумная, круглоглазая белая сова.