Выбрать главу

Сад зацветал все гуще, — и я до осязательности живо помню сотовый аромат его лип, его первых мотыльков, неотличимых от сбитых ветром благоуханных лепестков жасмина, его травяную глубину и глушь, задумчивую от рокота горлинок и протяжного всхлипа иволги, а за садом, вон там, ближе к селу, — заросшую тропу, изгородь и еще издали заметный белый платок. Над полем бил предвечерний ветер, платок колебался, я шел на его зов легко, словно несомый ветром, а навстречу мне, направляясь к усадьбе, шла цыганка, с ребенком-девочкой на руках. У ребенка были большие дерзкие глаза, пышные кудри… Такие же дерзкие, но уже потухающие, в синеве и позолоте, были глаза и у матери, еще молодой и красивой, — в крупных серебряных серьгах, с оловянным ожерельем на смуглой, открытой шее.

Я, чувствуя себя истомленно счастливым — кто не помнит впервые открытых девичьих губ! — шутливо просил ее погадать, и она трогательно пророчила мне встречу с прекрасной Пиковой Дамой. Потом она уходила дальше, скрывалась в саду, пробиралась в усадьбу, на кухню, — там принимали ее сочувственно и дружески-шутливо, кормили, забавлялись с ребенком, а она сидела молчаливо и печально, напоминая библейскую женщину на старой церковной иконописи. Наконец, ее проводили в комнаты, и, ослепленная блеском зеркал и люстр, дрожа от непонятного, обессиливающего восторга, она только крепче прижимала к груди свою девочку и, входя, кланялась низко и глубоко, сладко смежая невидящие, затуманенные глаза.

Она слышала глуховатый, старающийся быть ласковым, голос, чувствовала, как девочка, отдаляясь от нее, переходила в ловкие и сильные мужские руки, а, возвращаясь, радостно показывала ей блистающую серебряную монету. Цыганка, уходя, прятала монету в глубокий карман своей пестрой ситцевой юбки и, несмело оглядываясь, запоминала — до будущих весенних кочевий — светлую, как бы плывущую в солнце, залу, окно в гулкий сад, и у окна — отца ее ребенка.

Он снисходительно-небрежно попахивал дымком, тихо похлопывая жавшуюся к его ногам собаку, женственную, поминутно вздрагивающую суку — пойнтера. Он, потомок разорившихся князьков, был статен и черноус, носил блестящие узкие сапоги, широкие голубые шаровары, мягкую шелковую рубашку с нарядным поясом из голубого кавказского серебра. Князек жил нелепо и дико, тосковал об изменившей ему жене, тайно целовал ее портрет, ее гладко причесанную, итальянски-прелестную головку, безобразно кутил с солдатками, бешено носился по полям, загоняя своего верхового аргамака, а иногда пропадал целыми месяцами, одевался во вретище и уходил на богомолье в далекий монастырь, не брезгуя ни копеечным подаянием, ни копеечным воровством.

Он часто менял любовниц: в усадьбе видели и цыганку, и провинциальную актрису — она даже пробовала завести настоящую «дворню», — и шалую, чернокосую гимназистку, никогда не расстававшуюся с гитарой, и уездную проститутку, с забавной важностью носившую бархатные платья сбежавшей жены разгульного князька.

Он прельщал женщин своим безмерным озорством, ловкой верховой ездой, черным завитым усом и безумной пляской под разбитую, плачущую гитару. И неудивительно, что однажды в усадебном окне мелькнул белый, целомудренно-подвенечный платок, высоко поднялась лебединая девичья рука, неумело расплескивающая из дедовского бокала тяжелые звезды пахучего, острого вина, с новой страстью зазвенела гитара и с новой, почти исступленной силой грянула казацкая пляска.

Это было все той же, уже поздней весной, когда сад заглох и зарос, когда слитые воедино зори — заря вечерняя и заря утренняя — разливались потопом благодатного сияния, когда звезды чуть белели, как бы погашенные красотой все пышнее расцветающей земли, когда земля зашумела ржами, и во ржах стыдливо означились бесцветные, тончайше-влажные васильки.

Это было в сумерки; была все та же свежесть любимого леса за усадебными холмами, и была страшная, немотная боль, и, вместе с болью, рождалась другая любовь, уже неизменяющая, не скудеющая, наоборот, все растущая в своей интимной взаимности, — рождалась любовь к каждому березовому листу, до глубин раскрывающему в солнечном луче свое изумрудное сердце, любовь к каждому лучу, воскрешающему травы, цветы и колосья. Помню, я стоял немой и пораженный, словно в забвеньи: я не мог налюбоваться стайкой тучек, медленно уносимой ветром и сказочно залитой солнцем, не мог надышаться ароматом клейко-мягкой, дрожавшей от бившегося в ней сока, березовой ветви.

Тогда я в первый раз всем своим существом ощутил всю глубину, полнозвучность и чистоту с детских лет пленившего меня поэта и сладостно повторяя: