Повторяя эти строчки, я бодро и уверенно шел все дальше и дальше, как молодо и бодро иду и сейчас, в эти светлые сумерки, в этот тихий вечерний час.
Я иду без дороги, лесом, надо мной низко зеленеют березы и сорванная березовая ветвь пахнет попрежнему холодно, клейко и чисто. В лесу особенная, сыроватая прохлада — прохлада земли, ручьев и слегка озябших деревьев, какая бывает в русском березовом лесу на апрельском закате. Закат расстилается прозрачно, в безоблачности и широте, он очень нежен, пока еще не ярок и только по низу прохвачен холодноватым, ощутимо-густым и крепким смуглым загаром. Закатный загар становится все крепче и гуще, небо тускнеет и только на юго-востоке, там, где уже начинает свое голубое вознесение первая звезда, лазурь холодеет все прекраснее, достигая своего первозданного очарования. Лес затоплен страшным, зеленовато-золотистым, быстро сизеющим, как бы ладанным светом раннего весеннего вечера. Ранний вечер спокоен и тих, мелко, все нежнее, все задушевнее звенят птицы, и их звон, все мягче врастая в тишину, не нарушает ни его покоя, ни ее листвяной мягкости, — тончайший звон только углубляет лесное спокойствие, облекает его какой-то сокровенной музыкальностью и чуткостью, даже прощальный, раскатисто-хриплый, повторяемый тишиной голос кукушки кажется иным, преисполненным осторожности и легкости.
Я, запоминая каждый звук, каждый, непрестанно-меняющийся, то серебряно-голубой, то золотисто-пепельный световой узор в березовых вершинах, поспешно перехожу в подсыхающее, охватывающее атласной сыростью, болотце. Я уже целиком во власти иной, всю жизнь сопутствующий мне, охотничьей страсти, я крепко держу ловкое, легкое ружье, внимательно осматриваясь по сторонам.
Начинается тяга, начинается великое, древнее, почти колдовское лесное торжество, торжество тысячелетней любви, тишины и заката. Чем пышнее расстилается слава заката, тем беспокойнее изначальная лесная глушь. А здесь настоящая глушь: низкорослая сеча с высокой, уже распустившейся березой посредине — вальдшнепы всегда тянут на высокое дерево — и за сечей спуск к боровому простору. Бор стар, свеж и благоуханно-душист от золотистых смол и сгорающего, но здесь все еще холодноватого снежка, рассыпанного в его потаенных сосновых низинах. В воротах бора, на их резной, выточенной маковке, на вершине молодой, особенно стройной елочки, чернеет ворон, всегда скорбный и тихий, всегда хмурый и вещий. Он напоминает ворона русских былин, и от этого бор кажется особенно глухим, особенно древним. И как древен над его тяжким мраком закат, как волнует вздрогнувшее в бору бормотанье тетерева, пока отрывистое, короткое, быстро глохнущее в тишине!
Тетерев, чудесная, угольно-голубая птица-лироносица, птица, огненный гребень которой сияет, как вечная звезда любви, — эта чудесная птица тревожно похаживает в вечерней мгле боровой долины, пробует подняться, но не поднимается, а только вскидывается и, падая, уже смелее, нетерпеливее кружится, как бы в исступлении, низко опуская голову. Я вслушиваюсь в стон тетеревиной песни — тетерев протяжно томится в неиз'яснимом, шелково-шуршащем вздохе, — вслушиваюсь во все это лесное торжество, и снова, с каждым днем все забвеннее погружаюсь в его светлую, обильную, как бы музыкальную глубину.
Вечер избыточно преисполнен звуками, свежестью, закат стал маковым, тронулся струистой росой тучек, лесные вершины, тронутые холодком мгновенного ветра, сладко дрогнули, смолкли и застыли в очарованьи: над ними поплыл новый, незабываемо-дивный звук — сочное хорканье вальдшнепа. Вальдшнеп проносится стороной, ближе к бору — чуть виден его приспущенный клюв, — несется стремительно и ровно, тая в закате. И, словно на его зов, оттуда же, из маковой страны заката, из хрустального терема весны выносится другой, и его близкое, резкое хорканье, его льдисто-прозрачный свист на мгновенье оглушают и слепят. Я приподнимаю ружье, высокая, раскинутая надо мной береза как бы отодвигается, наполняется славословящим звоном, сказочно дымится, но птица, туго опираясь на недвижные крылья, возносится в вышину. Ружейный звон растекается во второй раз, с новой, раскатистой, изумляющей боровую глушь силой, и птица, сверкнув в закате золотыми крыльями, тихо опускается на землю, роняя с раскрытого клюва жертвенную кровь. Над землей, над убитой птицей, плавает пороховой дым, — он пахнет мягко, родным, с детства любимым запахом леса и скитальчества. Я любуюсь птицей, ее переливчатым, смуглым золотом, гаснущим закатом, потемневшим бором, почему то еще острее и кровней переживая слияние со всей этой красотой, со всей этой, никогда не отцветающей и не блекнущей прелестью, и опять с успокаивающей грустью вспоминаю поэта, который так же стоял когда-то в вечерней апрельской тишине, в таком же глухом и таком же чутком, мирно темнеющем, лесу. Он так же, как и я, любовался убитой птицей, так же бережно вслушивался в «ликующую ноту» невидимых журавлей, и также примиренно удивлялся воскресающему в тишине прошлому — молодости и любви.