Не забудим своих сынов.
Сам поставил памятник Василь Петрович, — хранил память честно. Сам привез камень с Устьи, сам с бабой Марь вытащил на угор, сам место выбрал.
Лучше места на Шуньге нет: на самом высоком угоре, где шумят над обрывом три старых ели, сам вырыл холмик, обложил дерновиной и плиту поставил. Изгладил меж елок скамеюшку: матки старые придут когда о сыновьях пореветь, вроде, как на могилку, — приткнуться есть где.
Вокруг широк простор, Гледунь внизу быстро убегает, и заречная даль чиста, без единого кустышка, вплоть до задней полоски — там опять тайбола. Спокойно всегда шумят елки на высоком ветру, — хорошо у памятника сидеть.
Любил тут один сиживать Василь Петрович, брательников поминать, все думал, когда еще вырастут на Шуньге ребята такие.
Раз смотрел долго, как ребятенки малые у памятника играли, считалки ихние слушал:
— Ана-дуна-бена-рес, кихин-бихин-ехал-бес…
И крикнул на них строго Василь Петрович:
— Брось! Колдуны, что ли?
Подошел, выстроил по-солдатски и долго учил с ними «ряды вздвой».
И еще научил их враз кричать на всю Гледунь:
— Бур-жу-ев не лю-бим!
Колесом покатило без попа веселье по Шуньге. Старики засели по избам, собирались во кружок, пили, угощались до угару, вспоминали время старопрежнее.
А молодежь, подале от стариков, собралась на угоре. Девки вырядились, оболокли по семь юбок, — известно, чем боле на девке юбок, тем невеста богаче, — сидели толстые и важные, за щеку закладывали пахучую лиственичную смолку.
Под густую втору трехрядки, крякавшей на басах, тинькавшей колокольчиками, пели девки невеселые свои перегудки, — не для праздника, да уж какие есть:
Слушали, как переливает в нутре трехрядки жалобный гудочек и опять подхватывали:
Смотрели на Гледунь, бежавшую мимо, светлую и беспокойную, и опять вздыхали:
Без конца вязались одна за другой унывные девичьи злобы:
А парни перед девками силой бахвалились. Тащили в гору тяжелые камни, потом скатывали с угора. Скакали камни, обрывали холмышья по пути, катили за собой и ухали в Гледунь. Сердилась Гледунь, мутилась, желтую пену несла по берегу. А там уж новые бежали камни и подухивали им ребята:
— У-ух, ты-ы!
И тайбола ухала озорными человечьими голосами.
Притащили парни еще пьяного пастуха на угор — лыка не вяжет. Пояс потерял, без шапки, онучи развязались — волочатся, языком не ворочает, только глаза пучит да мычит, как порос.
Стали на-округ парни с девками, начали над пастухом изгиляться, за ворот песку сыплют, на онучи наступают, подпинывают. Лапти ему сзади зажгли, заскакал — завыплясывал Естега, как пятки стало подкаливать.
Перемигнулись тут двое — присел один сзади, а другой спереди наступает. Пятился задом пастух, да как полетит увырком с угора, чуть не в самую Гледунь. Песку назобался, глаза запорошил, едва опомнился. Лезет назад, доберется до полгоры и опять назад съедет мешком.
А наверху стон стоит, девки помирают со смеху:
— Дроля коровля, порты держи!
— На ручку, Естежинька!
— Мотня тяжела, вишь.
— Лезет, лезет! Ой, боюсь!
— Валится! Ну-ну-ну!
— О-ах! Ха-ха-а!
Только под вечер пришел пастух с реки, проспался на сыром-то песочке. Битый пришел, рожа в синяках, опохмелился и опять понес. Катался по полу на вытертой оленной шкуре, загагачивал бабам загадки, — чистая похабель. Бабы-то тоже хлебнули краем веселого, красные сидят, с хохоту валятся от Естегиных загадок:
— С вечера потопчемся, к ночи пошопчемся, в утре середка стала, — конец не стал, а оттого не стал, что ночесь пристал. Што-о? А-а!
И бабы закрывали платами лица и хохотали до поросячьего визгу.
— То про вас, про баб, про ваше дело. А, не знаете! Э, головы с опилком!
И отгадывал им сам Естега:
— Кваш-ня-а! Во! У-у! Я вас! Ху-ху!
Катался на шкуре, ногами кривыми сучил, язык красный срамной высовывал.