Выбрать главу

— А ну, другорядь! Коровушка пестра, титоцька востра, титоцька на боку, корова добра к молоку. А? А-га-га-а! Што думаите? Рукомойка — вот што! Ду-уры! Ху-ху!

Слюнявый, завалящий мужичонко Естега, а бабы вот липнут, как мухи на сахар, и чего в нем любо — не знает никто. Ругают будто, плюются, а сидят, смотрят, слушают Естегину похабель.

— Тьфу ты, Гришка Распутин!

А сами подвигаются, небось, пакости слушать. И пива подливают, будто для смеху, а подливают.

— Вот змеино семя! Проклять! — ругаются в углу мужики. — Возжами погнать, толстозадых!

Подошел тут к бабам Епимах:

— Вот что-ко: вы не дуйте в бычий нос — свой на што дан? Пошли, паскуды, с глаз!

Взял Естегу за вороток, хотел маленько потрясти за давешнее, да заступились для праздника.

— Спусти человека, так и быть!

— Разве это человек? Глизда он — вот кто. Ему, суке, надо шкуру спустить, — испакостился и поскотину испакостит. Где у тебя стадо, душа с тела вон?

Пастух смотрел со страхом в смоленую бороду Епимаха и хватался за людей — «сохраните, не погубите!» Отстояли Естегу на этот раз, нужный человек на Шуньге.

Завалился пастух спать на поветь, да только захрапел — разбудили.

Бабы пришли из лесу, не могли двух коров доискаться — куда девались? Обежали верст пятнадцать, нигде ботала не слыхать — вот беда!

Зачесался пастух, загнусавил, вставать-то неохота:

— Знаю, где искать. Спас, да мой опас, — чего пужаться. Сами придут ужо. Ужо идите.

Ушли бабы. А под утро рев бабий пошел на всю Шуньгу. Нашли в логу у дальней делянки две туши, — задрал медведь обеих коров. У одной только вымя выел, не успел видно, или сыт был, а другая совсем объедена, — остатки в яме сучьем зверь закидал. И ботало — колоколец медный — сорван и в мох зарыт.

Одно слово, вышел праздничек, — веселье-то до добра не доводит.

Привезли в Шуньгу на подводах две задранных туши. Убивались бабы на всю деревню, и сбежался весь народ, стали судить-рядить. Смотрела на них с телеги искровавленным глазом корова. Вытащили тут с повети Естегу, шибко зубы начистили, — зачем хороводился с бабами, отпуск свой испортил. Содом стоял на деревне, — как теперь отпуск исправить, надо другого колдуна звать.

Матерый есть колдун на Устье, по всей Гледуни славен, Илья Баляс. Знает отпуска и на волка, и на медведя, и на всякого зверя; наговорить может и питье, и еду, и ружье, и всякую снасть; слова ему ведомы и на присуху, и на отсуху, и на прикос, и на прострел, и на огневицу, и на всякую болесть; икоту бабе, килу мужику умеет посадить и высадить; а также гладит Баляс хорошо — рука у него легкая, от ломоты и от всякой боли в нутре.

Коли, к примеру, рожать бабе — спросят у Баляса камешек наговоренный с банной каменки, положит баба в повойник и боли не знает.

Силен, хитер и зол Баляс: все знают, как килу всадил он секретарю устьинскому за одно слово нечаянное, — вором обозвал колдуна секретарь. Да и назвал-то позаочь, языки донесли. Плюнул тогда Баляс через огород секретарю и вышло с того худо: как стал секретарь через огород перелезать, кила-то и всадилась. Вот какой есть Баляс.

Все боятся Баляса, сыплют в кошель всяку всячину, богато живет колдун, на всю Устью первый хозяин. Поп и то боится — к первому заходит со крестом на празднике.

И задумали на Шуньге вызвать того Баляса, пускай отпуска прочитает на поскотине, зверя отведет. Все сказали согласно: надо наказать Балясу, чтобы ехал неотложно, заплатит ему Шуньга за беспокойство.

V

Василь Петрович мял в твориле глину, надо было чугунок в печку вмазать, по-городски хотел сделать, с крантиком. Глину брал в берегу, под тайболой, — не простая попалась глина, с золотинками. Разминал в руке затвердевшие комья и все разглядывал те золотиночки.

Пришел к нему тут Аврелыч, по праздничному делу посидеть на крылечке, цыгарку выкурить.

Аврелыч, старый зверобой, ходил прежде в океан покрученником от кемского купца на нерпу, на лысуна, на заеча, — кормщиком долго стоял на старой парусной посудине. От палящих океанских ветров, от стужи, да от черного рому, который привозит на промысла норвежин-браконьер, побурело лицо у Аврелыча, порезали его глубокие кривые борозды. Крепкий, советный мужик — почесть ему завсегда на Шуньге, зря шагу не ступит, слова не выпалит.

А когда говорил, щурил всегда голубые зоркие глаза, мелко дрожали от этого опаленные ресницы, будто уходили глаза в далекий серый дым, посмеивались, подразнивали. Вот и теперь.

Василь Петрович мочил в воде и крепко давил зеленоватый круглый голыш, разминался в руке камень, как сырой обмылок, мылилась от него вода в твориле. И опять подносил к носу Аврелыча: