Выбрать главу

Фомин покорно сел в глубокое, неудобное кресло.

— Видите ли, я приехал сюда, — запинаясь начал он, и все пойманные было слова мгновенно вылетели из памяти. — я приехал сюда…

Не решаясь посмотреть в лицо собеседнику, остановив глаза на его глухом вороте, густо уснащенном мелкими пуговичками, Фомин кое-как рассказал о себе — о том, что он уже год ходит без работы и надеется, что здесь…

Спокойный, несколько картавый голос перебил его:

— Простите, я не понимаю, причем же тут я?.. У нас имеется биржа труда, ведающая этими вопросами, и вам лучше всего обратиться к ней.

— Но ведь товарищ Козырев очень, очень знает меня, — торопливо ответил Фомин, — мы с ним вместе работали в девятнадцатом и восемнадцатом году, он…

— Это не может касаться меня, — опять перебил его бритый. — К тому же, — продолжал он, и голос его окреп и почерствел, — к тому же рекомендация Козырева — плохая рекомендация. Он снят с работы и вызван в Москву… И знаете, не будем лучше говорить об этом.

Фомин беспомощно потупился. От ног его по лощеному паркету пятнами расползалась вода и грязь.

— Но как же я? — сказал он. — Вы поймите, мое положение безвыходное — я все бросил, чтобы приехать сюда!

— Это не может меня касаться, — сухо повторил товарищ Кацен и встал, опираясь руками на край стола.

Серебряный набор тускло блеснул на ремешках его кавказского пояса. Он позвонил, и когда в комнате появился секретарь, заговорил с ним, уже не обращая внимания на Фомина.

— Вы уведомили «Красную зарю» о Токаревиче?

— Так точно, еще позавчера, — ответил секретарь.

— Напомните им еще раз, что он снимается с работы с двадцать седьмого. Пусть немедленно проведут…

Конца фразы Фомин не расслышал. Беспомощно улыбаясь, он вышел из кабинета, спустился по лесенке… Запахи зимы и мороза встретили его на крыльце. Одинокие белые пушинки неслышно опускались на землю. По обеим сторонам крыльца толпились купы сирени, снег влажно и рыхло лежал на листьях ее, еще совсем полетнему зеленых, а у подъезда, преграждая дорогу Фомину, дожидалась кого-то новенькая, блестящая пролетка, запряженная сизым рысаком. Фомин очень живо представил себе, как выходит на крыльцо товарищ Кацен, как он садится на подушку сиденья, и рысак несет его по улицам куда-нибудь в губисполком или в губпрофсовет… «Проклятые», — подумал он, сходя по каменным ступеням на доски тротуара.

— Проклятые! — повторил он вслух — и задохнулся от злобы и от ужаса перед той пропастью, что раскрывалась для него впереди.

Теперь он уже понимал это.

II

Точно в тумане, ничего не замечая на своем пути, вернулся Фомин к себе в номер.

Голова его стала чужой, каменной, в суставах ломило. Он машинально стащил с ног башмаки и сел на кровать, обхватив пальцами ледяные ступни.

В номере было душно. Печка, толстой черной колонной подпиравшая потолок, опаляла сухим жаром. Однако ноги не желали согреваться, и по телу, медленно поднимаясь от них, распространялся отвратительный озноб. Подчиняясь ему, Фомин лег, натянул на себя пальто и скорчился. Ни одной законченной мысли не ощущал он в себе. Что-то вязкое, бесформенное ползло на него — тут были и поздние сожаления, зачем он уехал из родного города, и ненависть к кому-то, и раскаяние в том, что он слишком много денег истратил в дороге — но все это было неопределенно и ненужно. «Спать, спать!» — думал он, стискивая зубы… И, действительно, болезненное, непохожее на сон забытье скоро овладело им.

В глубинах его сознания, очевидно, продолжалась какая-то тайная, сокровенная работа; неведомыми ассоциациями она скрепляла между собою отдельные куски — не мыслей, не воспоминаний даже, а чего-то третьего — но Фомин не замечал этой работы, и обрывки прошлого, как бы возникавшие перед его глазами, казались разрозненными и беспорядочными. Он видел себя то в кассе социального страхования, в длинной очереди за получением пособия, то на трибуне какого-то многолюдного митинга, то в укоме времен девятнадцатого года… Козырев в лохматой манчжурской папахе и солдатской шинели, сидя на корточках перед табуретом, хлебал из котелка пайковую похлебку, странное месиво из сухих кореньев и отрубей, и в перерывах между глотками диктовал приказ о борьбе с дезертирами… И тут же стены прокуренной комнатки набитой красноармейцами, уездными комиссарами и мужиками, раздвигались — осеннее поле, очень обычное, набухшее водой, расстилалось под ногами, люди с винтовками, увязая в пашне, шатаясь, шли, шли вперед по этому полю и падали один за другим; Фомин знал, что все они мертвы и сам тоже падал; холодная грязь смыкалась над ним, как вода, он силился встать, но чей-то холодный, неумолимый голос без всяких интонаций говорил над ним: «Вы, товарищ, дезорганизатор, склочник, вам не место в партии», и Фомин уже видел партколлегию контрольной комиссии и того, кто говорил эти слова — он отдаленно, непонятно чем, напоминал товарища Кацен. «Проклятые!» — пробормотал Фомин, изнывая в ознобе… На мгновение, на неуловимо короткий миг, его пронзило то же чувство, с которым он уходил тогда из губкома: он, комиссар, продармеец и коммунист, нисколько и ни в чем как будто не изменившись, стал вдруг беспартийным, и это выглядело тогда таким нелепым, что он, шагая по улице, улыбался — глупой, ненужной улыбкой. Пронзенный этим же чувством, засмеялся Фомин и сейчас. Губы его сами собой шевельнулись, раздвигая щеки, обнажая десны… И тотчас же сгинул недавний бред: привычные ощущения, вызванные смехом на лице и в горле, круто и неожиданно изменили все. В мире снова было счастье. Вместо беспорядочных и страшных обрывков сияющее светом видение пронеслось мимо. В нем было весеннее утро, белые лепестки, падающие с яблонь, солнце, — жизнь…