Выбрать главу

Дверь взвизгнула.

— Здравствуй-те, гражда-нин, — зычно заревел вслед за этим чей-то голос, мерно разрубавший каждое слово на две части, — зай-мите сто-лик пожалуй-ста.

Фомин, ошеломленный этим нежданным приветствием, взглянув в ту сторону, откуда раздавалось оно, и увидел стойку, загроможденную всякой всячиной — самоваром, банками, окороками, бутылками — а за ней какого-то Пугачева, разбойника Чуркина, или, быть может, расстриженного монаха — словом, самого П. С. Маркова: это он сквозь немыслимые лохмища бурой бороды здоровался и прощался с посетителями. И Фомину вдруг стало весело и удобно. Протискиваясь в тесноте между спинками стульев, переступая через чьи-то вытянутые ноги, он забрался вглубь, поближе к эстраде и сел. Потный малый в пиджаке и сатиновой рубахе тотчас вырос перед ним.

— Пивца прикажете? — спросил он сиплым тенорком и наклонил голову, подставляя Фомину свое нечистое ухо.

— Нет, карточку дай, — ответил Фомин.

В следующую же секунду захватанный пальцами листок лежал перед ним. Непомерно высокие цены столбиками возвышались против замысловатых названий… Фомин просмотрел их и с отчетливым наслаждением, от которого сжималось горло и теснило дыхание, стал заказывать водку, закуску, жаркое.

Малый дослушал его, лукаво скосил глаза.

— Сию минутку приготовим, — сказал он, — только извиняюсь, денежки вперед пожалуйста, уж такая у нас мода.

Фомин без всякого сожаления отдал свой червонец. Глаза его снова, как давеча утром, блестели от возбуждения, и чем больше проникался он возбуждением этим, тем проще и веселей выглядело все. А как непохоже было здесь на недавний чинный порядок!.. Какими цветистыми шпалерами оклеены были стены, какие фикусы и пальмы красовались по углам! Вместо клубной пустоты все здесь было заполнено народом, черным-чернело пиджаками и шубами; раскрасневшиеся лица — усатые, бородатые и бритые — мелькали повсюду, куда ни взгляни; веселый хохот, звон посуды, пьяные возгласы, в которых решительно ничего нельзя было разобрать, ходором ходили под потолком в облаках пара и дыма… И не успел еще Фомин толком опомниться от всего этого, как вездесущий малый уже приволок ему сдачу, холодную, запотевшую полбутылку и тарелку с хлебом. Он аккуратно поддал под дно посудины, так, что пробка только наполовину вышла из горлышка, и исчез, как бы уносясь по воздуху.

Не в силах удержать свои губы, расползающиеся в счастливой, дурацкой улыбке, Фомин дополна налил рюмку, отломил кусок хлеба. Ему было немного совестно, что вот он не может дождаться закуски, но все же он выпил. Водка обожгла его блаженным огнем, и сразу шум и говор ближе придвинулись к нему… Уже не смущаясь, он налил вторую рюмку.

V

Между тем на эстраду, пестро разукрашенную холщевыми деревьями и кустами, один за другим поднимались музыканты.

Они заняли свои места перед убогим подобием пультов, зашелестели бумагой, раскрывая ноты. Пиликанье настраиваемой скрипки тонким жалом впилось в трактирную разноголосицу. Люди, точно отравленные тревожным ядом этого жала, притихли, поворачивая головы, откашливаясь, для чего-то снимая шапки — и целый ворох дружных и бойких звуков посыпался на них, как из мешка.

Хмель, сладостный и легкий, овладевал Фоминым. Огни дробились, искрились в глазах его, все чувства обострились, и каждая мельчайшая подробность, встававшая перед ним, приобретала особую отчетливость. Он тоже — при первых же звуках музыки — повернулся к эстраде и боком сел на стуле, чтобы удобней было смотреть и слушать.

Аляповатая кулиса скрывала за собой пианино, и он видел только женщину, игравшую на нем, — тучную, с двойным подбородком и сереневым от пудры лицом. Ее полные руки были обнажены по самые плечи — Фомин заметил даже оспину на дряблой, приторно белой коже. Она энергично ударяла руками по клавишам, и ее тяжелые груди, запрятанные в шелковую кофточку, тряслись в такт. Уже немолодая, с изрядной сединой в волосах, она неприятно щеголяла какой-то сложнейшей прической, серьгами из огромных поддельных жемчужин, накрашенным ртом… Впрочем даже это понравилось Фомину. Понравился ему и скрипач, длинный, тощий еврей в пенсне, стоя водивший смычком по струнам… Но лучше всех был третий — кларнетист. Он сидел лицом к Фомину, белокурый, кудрявый, совсем молоденький на вид, и тонкая девичья шея трогательно вырастала из широкого, как хомут, воротника свитера. Играли все трое что-то простенькое, в быстром темпе, и красные пальцы кларнетиста перескакивали по клапанам с такой неловкой торопливостью, что казалось, он вот-вот отстанет, не поспеет. «Валяй, валяй, дружище!» — мысленно ободрял его Фомин, чувствуя нежность и к его белокурым кудрям, и к неловким красным пальцам, и ко всем людям на всей необъятной земле… «Валяй, валяй», — думал Фомин, и музыка упруго, толчками шедшая на него, все большей нежностью и блаженством наполняла его хмельную голову. Он, как многие люди, не любил, не понимал сложной серьезной музыки, но вот такая, простая, трактирная влекла к себе и за собою непреодолимо… И когда музыканты отыграли свой первый номер, Фомин бешено захлопал, неожиданно для самого себя заорал: