Выбрать главу

— Еще, еще, браво, еще!

Кричали, хлопали и за другими столиками… Полный равнодушный бас гудел шмелем:

— Даешь цыганского барона…

— Из-за острова, из-за острова! — перебивал его визгливый женский голос.

— Колечко-о! — надрывался еще кто-то.

Долговязый скрипач, один за всех, поклонился, небрежно склоняя голову на грязную манишку, и снова поднес к подбородку инструмент.

Фомин дернулся и замер: внезапно после общего шума и после неостывшей еще опереточной бойкости первого маршика, где-то между тряпичными деревьями рождаясь, в грязный, вонючий залик потекла медлительная, горячая мелодия. Она лилась бесконечно, опускалась все ниже и ниже, в какие-то знойные бархатные глубины, и Фомин, бессознательно хранивший свою нежность к молоденькому кларнетисту, почему-то его одного считал виновником этого чудесного пения. Он, как завороженный не отводил глаз от быстрых пальцев (теперь они уже не казались неловкими) и не смел перевести дыхания — только сердце тяжело и чуждо переваливалось в груди. «Что это? Что это?» — почти испуганно думал Фомин, чувствуя на глазах своих слезы. Чтобы скрыть их, он заставил себя отвернуться, дрожащей рукою понес к губам рюмку… Пуще всего желал бы он сейчас, чтобы музыка, любовь к кому-то и смутная жалость к себе — чтобы все это длилось, и длилось никогда не кончаясь…

VI

Но конец наступил.

Со всех сторон хлопали, стучали ногами и кружками, скрипач раскланивался с публикой, а товарищи его уже уходили, и необъятные плечи пианистки заполнили всю эстраду… За столиком напротив Фомина появилась какая-то новая шумная компания — несколько мужчин и среди них две наивно раскрашенные женщины, очень охотно расточавшие своим кавалерам одинаковые наизусть заученные улыбки. Все они были уже порядочно пьяны, кое-как рассевшись, хором стали требовать пива и раков, а когда раков не оказалось, затеяли спор… Фомин неприязненно, исподлобья посматривал на них, словно именно они были причиной того, что так скоро окончилось недавнее чудесное. Особенно неприятен был один из мужчин, короткий толстяк в распахнутой хорьковой шубе, шумевший больше всех. В его багровой скользко-блестящей роже было что-то непристойное, бабье, и Фомин едва сдерживал свое отвращение к нему.

— Как нет? Почему нет?! — восклицал он тонким женским голосочком, гримасничая, оттопыривая мокрую нижнюю губу. — А вон там что написано?..

Покончив спор с услужающим, он не угомонился, стащил с головы шапку, так что все могли видеть его плешь, окаймленную тощим рыжеватым пухом, и победоносно оглядывался по сторонам, не зная, к чему бы прицепиться.

— Ну, а Рябов твой где же? — напомнил ему кто-то из приятелей, и тотчас все остальные зашумели, хохоча и перебивая друг друга:

— Что же ты, Миша? Зови!

— Куда ему, разве он посмеет?

— Конечно, не позвать.

Толстяк презрительно перекривился, вскочил на ноги, нисколько, впрочем, не ставши от этого выше ростом, и взвизгнул:

— Товарищ Рябов здесь?

Публика, заслышав этот визг, насторожилась в ожидании скандала, и даже сам разбойник Чуркин зашевелился за стойкой… На эстраде, между ветвями холщевого дерева, появилась курчавая голова кларнетиста.

— Здесь Рябов, — сказал он беспокойно, — в чем дело?

Толстяк вперил в него свой мутный, осовелый взор и ответил не сразу.

— А-а, вот ты каков стал, товарищ Рябов, — протянул он наконец, — не ждал, брат, не ждал… А дело у меня в том, что будь ты такой добрый, пойди-ка сюда на минуточку.