Выбрать главу

Кларнетист недоуменно пожал плечами и спрыгнул с эстрады.

Вблизи он оказался совсем не таким уж молодым. Морщины простегивали его лицо, под глазами явственно намечались мешки, длинная шея с крупным кадыком была попросту грязная, не бритая. Фомин жадно рассматривал его, и то, что он выглядел иным, чем давеча, нисколько не разочаровывало, а, напротив, привлекало… Кларнетист подсел к столу, и чья-то рука уже лила в стакан ему густую пивную пену.

Публика, между тем, понявши, что никакого скандала не предвидится, занялась своими делами — едой, питьем, разговорами. Веселый дядя со свежеподстриженной бородой брел к выходу, пытаясь затянуть песню. Целые толпы бутылок зеленели на столах, и малый, каким-то чудом успевавший обслуживать всех, тащил все новые и новые, на ходу вырывая из них штопором пробки… По дымному залику носился прежний шум и гам, но он уже не доходил до Фомина: столик напротив поглощал все его внимание. Фомин все чаще и чаще посматривал туда, с хмельной изощренностью подмечая всякую мелочь, прислушивался к тому, что происходило там — и неприязнь к багровой, беспрерывно гримасничающей роже бессознательно вырастала в тягучую ненависть… А толстяк не унимался — подмигивая, морща лоб и дергая бровями, пищал:

— Пей, Рябов, пей, мы тебя, брат, угостим…

— Простите, я не пью, — отвечал Рябов.

Толстяк, закинув назад голову, так и залился мелким бабьим хохотком.

— Как так? Давно ли?.. Да ты кого обмануть хочешь? А в восемнадцатом-то году, забыл, как вы спирт-то хлестали?

Фомин заметил, что Рябов при этих словах покраснел — все лицо его жарко залилось краской, и он ответил через силу, чуть слышно:

— Ну, что вы, право… В те годы никакого спирту и не было.

— Для кого не было, а для кого и было, хо-хо-хо! Для вашего брата, небось, сколько угодно, хоть залейся. — Толстяк на миг замолчал, близко придвигаясь к Рябову и почти вплотную разглядывая его. — Ну, теперь-то, конечно, другое, — продолжал он насмешливо, — другое ведь, а?.. Френчик-то твой где? Ау?

Рябов молчал, не поднимая глаз, теребил неловкими красными пальцами скатерку, и толстяк, с неприкрытой уже издевкой, кинул ему:

— Дудишь на дудке на своей?

Вся компания дружно, враз загоготала, только женщины молча и деловито тянули из стаканчиков пиво. Рябов вскочил. Он тщетно старался освободить руку, за которую удерживал его толстяк, и глухо говорил:

— Пустите, мне нужно итти, играть нужно…

— Погоди, погоди, — отвечал на это толстяк, — погоди, чудачок. Ты сначала скажи: ты у дяди мово, Яков Степаныча, мельницу отбирал? Отбирал!.. Ну, а я тебя, комиссара, за это угостить хочу.

Мельницу!..

Фомин, не помня себя, потянулся через стол, опрокинул рюмку, и лицо его исказилось и напряглось так ужасно, что кто-то из мужчин напротив, встретившись с ним глазами, встревоженно забормотал:

— Брось, Миша, чего ты в самом деле…

Толстяк, должно быть, и не расслышал этих слов. Судорожно вцепившись в рукав свитера, дергая и натягивая его, он пищал торопливо, скороговоркой, точно боялся, что не успеет высказать всего:

— Не богато, не богато ты, Рябов, ходишь, не разжился, видать, с наших мельниц…

— Брось… не нужно… чего пристал, — уже со всех сторон послышались испуганные голоса… И в то же время Фомин, не понимая, что это он, собственно, делает, медленно поднялся со стула и шагнул к соседям. Позади их стола открылось невидное до сих пор зеркало. Отраженный в нем, навстречу Фомину шагнул другой Фомин — страшный и непонятный смертельной белизной своего искаженного лица, приоткрытым ртом, ощеренными зубами… Фомин первый мельком увидел второго и не узнал его. Медленно опуская глаза вниз, на скользкую, отвратительную плешь, обросшую рыжим пухом, он с трудом выговорил одно только слово:

— Пусти.

Ему хотелось неистово громко выкрикнуть это слово (все существо его ждало и требовало именно такого неистового вопля), но какая-то темная сила, неудержимо поднимаясь снизу, сдавила горло, и голоса хватило только на шепот.

— Пусти, — шопотом повторил он.

Толстяк ошарашенно, снизу вверх уставился на него, послушно опустил рукав. Но Фомин уже не мог остановиться. Он задыхался, сердце его, казалось, не билось вовсе. Протянув вперед руку, он поймал пальцами горлышко бутылки и мелко, как в лихорадке, постукивая ею по столу, бессмысленно твердил одно и то же:

— Пусти… пусти… пусти…

Толстяк, наконец, пришел в себя. В уродливую, обиженную гримасу сложилось его лицо, мокрая нижняя губа отвисла.

— Ах ты, босявка… — начал он — и не кончил: Фомин высоко над головою занес бутылку…